На заводе узнали, что в Сибири несколько каторжан из своих кандалов сделали любимому писателю чернильный прибор. Газета с письмом писателя к каторжанам переходила из цеха в цех, из рук в руки, пока не превратилась в замасленную паутину.
Молодых поступок каторжан и письмо писателя взволновали; они заговорили о кандалах Алексея, решили сделать из них подарок французскому социалисту, мечтали приковать к этому подарку внимание рабочих всех стран, начали чертежи чертить, но Матвей проведал об их затее, обозвал их молокососами и стыдил:
— У меня спрашивали? Или старики не в счет? Алешку спрашивали? Молодой он и хозяин будто кандалам. Эх, вы-ы! Свои наживите да и мастрячьте, что в голову влезет, а распоряжаться чужим — плевое дело.
Молодые смутились и признали — прав Матвей: не чужие — свои кандалы, не чужие — свои муки надо научиться превращать в «игрушки».
И остались кандалы на чердаке. Грянувшие война, мобилизации надолго лишили их места. Из домика в домик, из угла в угол переходили они, пока на заводе не объявился предатель — свой же, не раз сидевший в тюрьме, строгальщик. Выдавал он осторожно, редко, а как перестали говорить с ними здороваться, ощетинился. Все чаще уводили людей в неволю, чаще обыскивали беспокойных; и у Матвея были, спрашивали о кандалах, грозили найти их и вновь заковать сына.
«Врете, не будет этого!» — решил Матвей и сходил на слободку за кандалами. Он положил их в кошелку, прикрыл и понес к крестному отцу Алешки, маляру Панову:
— Схорони подарок крестника, а то сгинет. Ишь до чего дошло у нас: своему брату верить страшно. Схоронишь?
Панов чинил ведро и ответил не сразу. Это кольнуло и смутило Матвея.
— Не бойся, — с досадой сказал он, — тебя обыскивать не придут. А ежели придут, вали на меня: Аниканов, мол, на сохранение дал, а я, мол, ни при чем, отказать не мог.
Я не отопрусь…
Панов отодвинул ведро и сердито оборвал Матвея:
— Ну, уж это ты оставь! Не от тебя б слышать. Хоть и родичи мы, а без подлостей можно бы… Не боюсь я, хоть и думаешь ты, что боюсь. А что молчу, так за это обижать меня не гоже. Да, да, не гоже… Не первый день знаешь меня. И мне Алешка не чужой, и мне он сын…
Матвей растерялся и по-стариковски попросил прощения. За столом они сидели долго, говорили душевно, и Матвей вышел на улицу свежим, легким.
У Панова кандалы лежали до революции. Вести о свободе у Аникановых были встречены радостными слезами матери:
— Неужто мучениям моим конец? А я уж думала, не дождусь, не увижу…
Матвей с работы в толпе пошел в город. Над ним маком горело одно из наспех сшитых знамен — новое, огромное, яркое. Рядом с ним маленьким казалось старое, лежавшее в подполье знамя. Оно расправляло выдавленные неволей рубцы. Весенний ветер полоскал его.
Матвей помогал разоружать полицию, был в сыскном, у тюрьмы, целовался с освобожденными, ночью с неуклюжим бульдогом дежурил на перекрестке. Забыл, что ему больше пятидесяти лет, суетился, но не верил, что свобода пришла, боялся, что ее вновь расстреляют. Хмуро вглядывался в каждого солдата и сжимал челюсти. Появление взводов и рот настороживало его.
Клятвы воинских частей на площади растопили в нем ледок. Он пошел к Панову, поздравил его и взял кандалы.
Открыто нес их по улице и показывал прохожим. Дома повесил их под портретом седого бородатого ученого, глянул на домашних и весело сказал:
— Кажется, бог даст и нашему теляти волка поймати.
С этого дня к Аниканову стали тянуться чужие. Взрослые заходили поодиночке, молодежь — стаями. Здоровались и спрашивали:
— Можно?
— Можно, можно…
Люди подходили к портрету, раздумчиво глядели на кандалы, как бы впитывали идущую от звеньев боль и силились запомнить их.
В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:
— Пусти, тетенька, поглядеть…
Гурьбой катились через порог, горящими глазами впивались в кандалы, в портрет и перешептывались.
Осмелев, протягивали руки, осторожно, потом смелее трогали звенья.
Мать шикала на них:
— Кш… проказники, забаву нашли! — и открывала дверь: — Будет, уходите.
Соседи шутили над нею и Матвеем:
— У вас теперь вроде часовня какая.
Она отмалчивалась, а Матвей с улыбкой говорил:
— Пускай глядят. Вот приедет сын, распорядится.
Алексей явился в праздник, в конце второй недели свободы. И каким явился! Па полголовы выше Матвея, плечистый, гибкий, с голубизной в глазах. У Матвея дыхание занялось от радости, а потом в сердце шевельнулась печаль: такого не поносишь на руках, не приголубишь. Где бойкий мальчишка, суетливый подросток?
Вырос, вытянулся… И проклятые кандалы не помешали.
Сам кого хочешь поднимет, поносит, утешит.
Не обошлось без слез, без лепета и забот о мелочах.
Кандалы Алексей увидел на стене во время чая, кивнул на них и спросил:
— Живы?
— Живы, отсидели на чердаках.
Матвей и Алексей взглянули друг другу в глаза и долго смеялись. Матвей принялся рассказывать, кто сколько хранил кандалы, как их искали. На этом свидание и оборвалось. За Алексеем пришли из Совета товарищи, к полудню на окраине узнали, что вечером он будет говорить на собрании.
Аникановы пошли слушать его всей семьей. Сквер у Народного дома был запружен. Алексея, показавшегося на сколоченной недавно трибуне, встретили криками.
Слова его не падали, а взлетали над толпою, кружились — одно, другое, третье; стая их быстро росла и билась о головы крыльями. Даже Василий минутами шевелился от зяби и мурашек. Грудь Матвея ширилась, тело легчало.
Ему хотелось крикнуть на весь сквер, что этот Алешка, его сын, что он, старик, согласен с ним во всем до последней капли.
Он долго не мог успокоиться. Дорогой к дому бормотал заплаканной жене, притихшему Василию и невестке о том, что вот пришла-таки жизнь, но ей надо было притти раньше, — тогда все было бы иным: не оглох бы в котельной Василий, не зудела бы у него старая спина, не была бы такой тихой и печальной мать.
С этого вечера Алексея дома почти не видели. Ночевал он редко, забегал между делом: его всюду ждали, он всем был нужен, не знал покоя и не чувствовал усталости: надо, надо, надо. От напряжения лицо его стало тоньше, глаза — ярче, голос — звончее.
В конце марта Совет послал его по неотложному делу в столицу. Домой он забежал перед отходом поезда. Перецеловал всех и заспешил. Провожать его пошли Матвей и Василий. Он с трудом втиснулся в вагон, покивал оттуда и исчез.
Больше Аникановы не видели его. Дошла весть, что в столице он возненавидел новую власть и ушел добровольцем на фронт. А в начале осени докатилась и другая, знобящая весть: в окопах Алексей призывал солдат с оружием уходить домой и был убит за это.
На голове Матвея в несколько дней побелели последние темные пятна. В глазах вспыхнули да так и остались зеленоватые искорки горя. Он осунулся и затих. Даже осенью, когда власть взяли рабочие и солдаты, остался равнодушным ко всему. По привычке ходил изредка на митинги, слушал новые речи, недоверчиво озирался, искал чего-то на лицах и уходил.
Конец войны ужаснул его. Россия представилась ему маленькой, ощипанной, а бредущие с войны солдаты понурыми, униженными. Место войны вставало в его воображении широким полем, перерезанным канавой. Из-за канавы в понурые, униженные спины несутся улюлюканье, издевки и смех. В груди щемило.
Один случай оживил было Матвея. В начале зимы в заводском клубе было назначено собрание памяти Алексея. Матвей узнал, что там уже висит нарисованный с фотографии портрет сына, что на собрании будет прочитано написанное им перед смертью письмо. Матвей стал стройнее, на приглашение отозвался охотно:
— Приду, приду, как же…
Но когда его попросили подарить клубу кандалы Алексея, посмутнел, сжался и отказал:
— Не дам.
— Почему?
— Так! Им и у меня не тесно.
Больше от него ничего не добились. На собрание вместо себя он послал Василия. Сам два раза подходил к клубу, но войти в него не мог. Сжимал в карманах кулаки и шептал:
— Не воротишь, словами Алешки не воротишь…
Василий сидел на вечере в первом ряду, слушал и удивлялся. Узнал, что смерть его брата — горе рабочих, что брат — это не Алешка, каким представлял и знал его он, Василий, а значительнее, нужнее, дороже, незабываемее. Но больше всего его поразили слова о кандалах брата. Выходило, — они не простое железо, нет, — они звоном говорили заводу и городу о свободе, будили спящих…
Богачей выселяли из домов. Магазины, склады, мастерские переходили в руки Совета. Заводом, железной дорогой управляли свои. Начальники, мастера стали меньше, тише, а иные исчезли совсем. Стало вольнее, проще. Казалось, надо приложить еще немного усилий, терпения — и будет совсем хорошо.
Но таяли дрова, уголь, хлеб и керосин. Все меньше и меньше подвозили их. Тогда на заводе заметили: товары, пища, вещи уходят на чердаки, в ямы, в подвалы. Тогда, заводские остро почувствовали и увидели, что вокруг них за углами притаились обиженные, выбитые из копен враги и песком клеветы порошат глаза, шепчут: «А ну, ну… постройте, сделайте…» и смеются: «Хе-хе-хе-хе…»
Злоба и ярость светились в глазах лавочников, купцов, чиновников, мещан, богатых крестьян, — отовсюду слухами, шопотом расползались уныние, робость и тоска.
Заработка не хватало на хлеб, дни упирались в муть и тревогу. На заводе ширилась настороженность, в сердца входили сомнения, апатия. Мастерские работали все тише, ленивее. А весной в рабочую пору необычно всхлипнула сирена, и стали станки, смолкло железо.
Рабочие выбежали во двор, к помосту, с которого говорили ораторы, и потребовали вожаков завода, вожаков Совета:
— Что вы делаете с нами?! За что мы работаем?!
— Где хлеб?! Что будет дальше?!
— Где то, что обещали?!
— На все накладываете руку, а сами ничего не можете сделать?!