ПОЕТ ПОЛКОВАЯ ТРУБА
Товарищ, товарищ! Опять ввечеру
Я вспомнил бои и походы.
Горят под Кущевкой хлеба на ветру,
Горят наши лучшие годы.
Идем мы по хмурым, пустым городам,
По селам, войной разорённым, —
Юнцы, возмужавшие не по годам
Под воинским стягом червонным.
Идем мы в лучах пятикрылых зарниц —
Бойцы двадцать пятого года,
Ребята из дальних и ближних станиц, —
Особой чеканки порода.
Ряды наши вражьи осколки секли,
Свинцовые пули косили
На всех горизонтах планеты Земли,
На всех перекрестках России.
И я среди поля, средь русских берез,
Как делают это солдаты,
Врагу — чужеземцу возмездие нес
В спрессованном громе гранаты,
И я, как ровесники, падал, вставал,
Не раз на снегу умирая.
И пулю в патронник пустой досылал,
И ненависть отчего края!
Мы вышли из битвы тяжелой и злой,
В живых оставалось нас мало,
Когда наша юность над Эльбой — рекой
Зарю на штыках колыхала.
Товарищ, поет полковая труба,
Напомнив бои и походы.
Я вижу: горят под Кущевкой хлеба,
Горят наши лучшие годы.
ДBE ЖЕНЫ
Ох и славные ж девчата,
Настоящие друзья —
Наша Ната из санбата
И радистка Шаргия.
Кинут на руки шинели:
— Ой ты, матушка моя,
Нам шинели надоели.
Шел бы, парень, к нам в мужья!
Был я хлопец деревенский —
Очень молод и несмел.
От причуды этой женской
Заикался и краснел.
Извиненья слал культурно
Под прицелом старшины.
И куда такому дурню
Две красавицы жены?!
— Вы, девчонки, как хотите,
Наше дело — сторона.
Шутки в шубках не шутите —
Над землей гремит война.
Кто с ружьем, кто с пушкой дружен.
А подружки за свое.
Нарекли солдата мужем,
Перештопали белье.
Напевали, хорошея,
Про вишневый цвет зари.
И таскал на тонкой шее
На троих я сухари.
О хозяйстве небогатом
С этих пор не забывал:
Три семейных автомата
Драил, диски набивал.
Даже щеткой из овчины
Чистил обувь для подруг,
Как порядочный мужчина
И внимательный супруг.
…На пол в хате, сном сраженный,
Взвод валился наповал.
С двух сторон ютились жены,
Посередке — я вздыхал.
Шелестел под плащ — палаткой —
Был ни мертвый, ни живой.
Ветерком дышала Натка,
Шаргия — ковыль — травой.
Спали женушки — голубки
Под глухой метельный звон,
И до утренней побудки
Сторожил я этот сон.
А потом под Белостоком
В разомкнувшемся строю
Натку ранило жестоко
И порушило семью.
Я шептал:
— Не плачь, голуба! —
Докторов на помощь звал.
В холодеющие губы
В первый раз поцеловал.
Не сберег…
А Шарги вскоре,
Под салют победных гроз,
Вышла замуж за майора,
Не шутейно, а всерьез!
И вернулся я до хаты
Над серебряным Донцом
Вроде парнем неженатым,
А по честности — вдовцом.
Ох и славные ж девчата,
Совесть, молодость моя, —
Были Ната из санбата
И радистка Шаргия.
КАВКАЗСКИЙ ПЕРЕВАЛ
На Кавказском лесном перевале
Бой кровавый в скалах не стихал:
Егеря обгорелые брали
Наш кремневый крутой перевал.
Били густо из ружей и пушек
С той и этой слепой стороны,
В рукопашной калечили души —
Егеря и Отчизны сыны.
И штыки у стрелков поломались,
И патроны в обоймах сожглись…
Кто остался в живых —
Сосчитались,
По своим сторонам разошлись!
От пальбы — и косуль, и оленей
В той поре отворачивал страх,
Беспризорные хищные тени
Раздвигали кусты на горах…
Одинаково — белые кости
И германцев, и наших славян
Обнажились в корнях жимолости,
Уложились в сыпучий курган.
А над ним колыхаются ели
И в иголках стоят три сосны, —
В память горной свинцовой метели
Беспощадно глухой старины!
И каштаны, и спелые груши
Опадают в траву среди скал…
И свои, и германские души
Стерегут голубой перевал.
А на гребне казбекских кордонов —
Снег и лед, и реликтовый лес
Заметают надежды тевтонов…
И восходит цветок эдельвейс.
СИНИЦА
Мы возвращались в дальний тыл,
Солдаты армии Чуйкова,
По следу грома боевого,
По свежей памяти могил.
Кругом зеленая трава
Покрыла щели и бойницы,
Где светлогрудая синица
В стволе орудия жила.
Был полдень солнцем осиян,
Во все концы — земля большая
Дышала силой урожая
В нее заброшенных семян.
По флангу нашего полка
Земля атакою примята.
Из жерла пушки синичата
Все просят, просят червячка.
Синице этой повезло:
Где ни кустарника, ни дуба,
Дыра в тяжелой пушке
Круппа — Как настоящее дупло!
Металл добыт в коре земной…
Природа мудро порешила:
Коль смерть несет он и могилы, —
Пусть будет прежнею землей.
Звенела птица: «Тень да тень»,
Взлетев на ржавый пушки хобот,
Солдат на родину торопит
Веселый, белобровый день.
СТАРАЯ РАНА
Снова старая рана открылась,
До рассвета я глаз не смыкал.
А как в небе заря засветилась,
На больничную койку попал.
— Стойте, доктор, меня не вяжите,
Я не стану, не буду кричать.
Как в минулом бою, прикажите:
Будет больно — сумею молчать.
Я считался бойцом терпеливым, —
На войне не всегда нам везло,
И железо с лиловым отливом
Утомленное тело секло!
Оттого и палата двоится,
А по коже — холодная дрожь,
Как увижу больничные шприцы,
В серебре хирургический нож…
Билось небо, жгутами свивалось
Средь тягучей, больной тишины.
Мне германская пуля досталась
От последней Великой войны.
ВОЕННЫЙ ХЛЕБ
На пепелище, на кострище,
Где клен от пороха ослеп,
Вживая в землю корневища, —
В награду людям вырос хлеб!
У колосков зернисты донца
И в стеблях соки горячи.
Как у полуденного солнца,
В колосьях колкие лучи.
И солнцем меченые руки —
Грубы, шершавы и черны
От нивы, взятой на поруки,
От лемеха и бороны…
Когда же в радости сердечной,
Переходя из века в век,
Расправит согнутые плечи
Нуждой побитый человек?..
И мир войдет в его жилище,
И освятит родная степь
Свой хлеб с кострища — пепелища,
Военный, древний житный хлеб?!
Григорий ВАСИЛЕНКО
ПРИВИДЕНИЕ
Безвестной Екатерине и ее дочери из войны
Вскоре после возвращения весенней порой со встречи с однополчанами в глухой заброшенной деревушке Петрыкино, памятной тем, кто воевал там в грозном сорок первом, разнылась старая фронтовая рана, и я оказался в госпитале на операционном столе.
Укрытый коричневой простыней, я ждал хирургов, прислушиваясь, как операционная сестра раскладывала хирургический инструмент, отдававший холодным металлическим звоном, по особому воспринимаемым в операционных. После того, как сестра с профессиональным искусством сделала мне укол, мои предоперационные волнения как‑то незаметно сменились полным безразличием к тому, что меня ожидало. Я рассматривал огромный купол с блестящим экраном, повисшим надо мною, закрывая весь потолок.
В операционную вошла еще одна сестра, и они, не обращая внимания на меня, вели вполголоса тот непринужденный разговор, который можно услышать на домашней кухне между двумя хозяйками, которым надоело каждый день стоять у плиты.
Наконец пришел хирург с ассистентом. Сестры помогали им облачиться в операционные одежды. Я весь превратился в слух, пытаясь что‑нибудь услышать утешительное для себя, но из их коротких реплик ничего не понял. Хирург основательно протер, наверное, спиртом спину, потом нащупал пальцами какой‑то позвонок на пояснице и произнес единственное слово:
— Укол…
Острая игла почти безболезненно вонзилась где‑то между позвонками. Хирургов я не видел, а только слышал, как они тихо переговаривались между собою. Через некоторое время и вовсе стали утихать голоса. Терпеть мучительную боль не пришлось. Ничего не чувствуя, я куда‑то проваливался все глубже и глубже, но, кажется, сопротивлялся цепкой дремоте, потому как еще слышал не отдельные слова, а мурлыканье хирургов, склонившихся надо мною. %
…Очнулся я, когда меня перекладывали с операционного стола на каталку, и хирург с опущенной марлевой повязкой, назвав меня по имени и отчеству, спросил о самочувствии.
Я не мог разобраться, где я нахожусь, и уже не помню, что ответил доктору.
Мне казалось, что везли меня, как в мягком спальном вагоне, — долго — долго по бесконечному коридору и кто‑то, взяв мою руку, шел рядом, отчего было необыкновенно легко. Не чувствуя никакой боли, я силился рассмотреть лицо этого человека, но оно расплывалось, как в тумане.
Снова я пришел в себя, когда меня с каталки перекладывали на койку в палате. Я удивился, что видевшаяся мне как во сне, женщина в легком голубом платье с крылышками вместо коротких рукавов, со знакомым мне лицом, державшая руку, не зашла в палату. Две сестры в белых халатах уложили меня на койку, укрыли одеялом, и я остался один под проплывающим надо мною, как облако, потолком. Дремота снова завладела, и опять передо мною мелькнула незнакомка в голубом платье.
Проснулся я на рассвете от нестерпимой боли, заставлявшей стонать.
Утром пришел хирург, справился о моем состоянии. Я пожаловался на невыносимую боль. Мне тут же сделали укол. Приходила расслабленность, надвигалось забытье, но я успел спросить доктора о женщине в голубом платье. Строгое лицо коренастого хирурга, мужчины средних лет, внушавшего своим видом доверие и спокойствие, было бесстрастным, не читаемым. На нем нельзя было уловить не только отношение доктора к вопросу, но и сочувствие моему положению. Обычно человека выдают глаза, а у него они где‑то терялись на красноватом бугристом лице, и мне не удавалось в них заглянуть.
С ответом он явно медлил. Может быть, ждал, пока подействует морфий и я снова провалюсь в бездонное пространство, в котором ничто не болит.
— Не помню, — сказал доктор. Он мог бы сказать, что никто не шел рядом с каталкой, но, видимо, не стал меня разочаровывать.
— Не мог же голубой ангел свалиться с поднебесья, — попытался я узнать, кто держал мою руку.
Ему не понравилось упоминание ангела, и я ждал его недобрую усмешку.
— Обойдемся без ангелов, — сказал он грубовато. — Лежите…
После этого мне оставалось спросить его, как долго длилась операция.
— Полтора часа…
За это время в фильмах умудряются вместить целую жизнь, а не только какой‑то эпизод или эпизоды и промелькнувшие у меня в голове видения. Я не помню, о чем мы еще говорили с доктором и как он ушел из палаты.
Потянулись нудные дни лежания на продавленной госпитальной койке, как в гамаке. Ничто не могло меня отвлечь от постоянно ноющей боли раны.
Я упорно читал принесенные мне книги, но боль пересиливала впечатления и книгу приходилось откладывать на тумбочку, пока не начал читать Грина, волшебника из Гель — Гью. Меня увлекли поиски глухонемой, впоследствии ставшей в его воображении бегущей по волнам. Я тоже начал копаться в себе, устремившись на поиски той призрачной незнакомки, не оставлявшей меня. Где‑то я ее видел?
— Где? — спрашиваю я себя вслух. — И почему именно в голубом?
Начал перебирать, копаться в памяти с войны…
…Под вечер в дымившейся снежной мгле гаубичная батарея заняла огневые позиции ближе к переднему краю, у небольшой деревушки, занесенной сугробами снега. К ночи крепчал мороз, посвистывал колючий ветерок, обжигавший лица батарейцев, хотя они и прикрывались серыми шерстяными подшлемниками с прорезью для глаз. Подшлемники, как и стволы гаубиц, покрылись белым инеем.
Пока орудийные расчеты разгребали лопатами глубокий снег, возились с установкой тяжелых гаубиц, как‑то не особенно замечали холод, но как только орудия были готовы к открытию огня, после перекура все почувствовали пронизывающую вьюгу, слепившую глаза. Если бы не грохотала война, вряд ли бы кто‑то из батарейцев решился в ночи выйти за порог своего жилища, не говоря уже, в чистое поле. Для успокоения батарейцев, я как старший на огневой напомнил им о нашем преимуществе по сравнению с пехотой, лежащей на снегу под носом у немцев, где нет возможности даже встать и потоптаться на месте.
Мороз пронизывал насквозь задубелые шинели и окаменевшие валенки, добирался до белья, уже не согревавшего, а холодившего тело. Надо было приниматься за сооружение землянки — долбить ломами и лопатами мерзлую, как монолит, землю или же развести костер, который мог демаскировать батарею. Батарейцам, да и мне, не хотелось браться за землянку. Еще до утра могла последовать команда снова сменить огневую позицию. Расчеты поглядывали на деревушку в каких‑нибудь трехстах метрах от огневой, но в любую минуту комбат, сидевший на НП вместе с пехотой, мог начать пристрелку. Тем не менее я послал старшину и сержанта на разведку в деревню о возможности обогрева в близлежащих домах и за дровами для костра. Вернулся сержант и доложил, что ничего подходящего не нашли, кроме недостроенной каморки, которую можно по бревну перенести на батарею, сложить вместо землянки или использовать для костра. Сам старшина не решался ни на то, ни на другое, поэтому просил меня подойти.
— Чей он? — спросил я старшину, поджидавшего меня у сруба.
Он не намерен был кого‑то спрашивать, поскольку шла война и мерзли солдаты. Перенесем по бревну — и все! Какой разговор…
— Хозяева могут не согласиться, — заметил я.
— Согласятся… Война…
— Зайдем в хату, спросим, заодно погреемся.
Он постучал в темное приземистое окно, покрытое пушистым инеем.
— Кто там? — донесся молодой женский голос, как будто нас ждали.
— Свои. Откройте погреться.
Мы прошли через холодные сени в комнату, остановились в темноте у двери. На нас пахнуло благодатное тепло.
— Сейчас я зажгу коптилку, — сказала тихо женщина.
Замигал тусклый желтый огонек на столе, у которого стояли табуретки. Мы прошли к ним, застучав, как колодками, по полу смерзшимися валенками. На плечах молодой женщины было накинуто длинное мужское пальто, из‑под которого выглядывала ночная рубашка. Толстая коса свисала поверх потертого каракулевого воротника.
— Катя, — послышался старческий голос с печки, занимавшей добрую часть единственной комнаты, — налей служивым по кружке чая, пущай погреются с мороза.
Мы отказались решительно от чаевничания, нас тянуло в сон, но Катя уже открывала печную заслон — ку.
— Поди остыло, — сказала она.
— Подогрей соломкой.
Молодуха хлопотала у печи. Вспыхнуло пламя и осветило русское скуластое лицо женщины лет двадцати, добродушное, приветливое.
Она налила нам по кружке теплой воды и положила на блюдце по кружочку вяленой липкой сахарной свеклы.
— Отведайте нашего мармелада. Сахара нет…
В это время вдруг ударила наша батарея. Содрогнулась земля, задрожал ветхий дом, зазвенела посуда в шкафчике на простенке. За перегородкой захныкал ребенок. Катя поспешила к нему. Ребенок расходился все больше. Ему, видимо, было всего несколько месяцев. Мать вышла с ним, завернутым в одеяльце, ходила по комнате, качала на руках. Гаубицы тут же умолкли, но комбат, видно, не спал. Мы допили чай. Катя отнесла утихшего ребенка за перегородку.
— Как зовут? — спросил старшина.
— Варей назвали, — с нежностью сказала мать.
— Бедное дите, — послышался голос бабки с печки. — И оно уже чувствует войну. И какой только ирод ее придумал.
— Сатана, бабушка, сатана… — отозвался старшина.
— Слышите, сова кричит под стрехой? — наверное прислушивалась бабка. — Не к добру.
— Маманя, — сказала Катя, — то вьюга в трубе завывает.
Мы, пожалуй, засиделись. Пора было уходить. Старшина шепнул мне насчет сруба. Я ему сказал, чтобы он и рта не раскрывал.
— Что делать? Что делать? — спрашивала бабка с отчаянием.
До передовой от деревни рукой подать, кругом стояли батальоны, деревня обстреливалась немцами, но ее жители не покидали родного насиженного места. Было о чем переживать.
— Уезжайте, — сказал старшина, — опасно тут оставаться.
— Кудыть?.. Тут у нас погреб с картошкой, а там что будем есть? Никуды не поедем. Что Бог пошлет — Снова залпом со всех стволов грохнула батарея. Хату затрясло, как в лихорадке, с потолка и стен посыпалась на пол труха. Кричала Варька, мы уходили.
На улице все так же бесновалась вьюга. Мы сняли со старшиной одно бревно со сруба и понесли его на плечах по топкому снегу на батарею.
В ушах у меня стоял плач беспомощного младенца, родившегося вопреки всему в такую страшную лору, зимою, в канун сорок второго, словно назло войне. Как это было несовместимо — плач новорожденного и грохотавшая война, смыслом которой было разрушать, сжигать, убивать даже беззащитных детей.
На батарее раскололи бревно, заполыхал небольшой костер, который плотным кольцом обступили батарейцы с протянутыми к пламени руками.
Я позвонил комбату на НП, моему сверстнику, сказав, что был в деревне на обогреве.
— Сам не спишь и детям спать не даешь, — упрекнул я его.
— Каким детям? Ты, наверное, перегрелся.
— В Петрыкино. Батарея стоит же почти у самых домов.
— Что предлагаешь? Прекратить войну? Мы поблизости засекли батарею немцев, она по нас лупит, а мы по ней. Если не согласен, позвони в генштаб, — рассмеялся комбат. — А мы тут пока присмотрим.
Не знаю, подействовал ли этот разговор на комбата, но батарея почти всю ночь молчала.
Утром позвонил связист с НП тихим, надломленным голосом.
— Комбат почернел, — сказал он, что на кодовом фронтовом языке означало — убит.
Я сразу же отправился на НП, приняв командование батареей на себя, там узнал, что погиб он при первом же утреннем артналете на наши позиции. Я бичевал себя за тот шутливый намек на тишину. Даже приходило на ум, что, может быть, ничего бы и не случилось, не будь того ночного разговора.
Во второй половине дня на крестьянских розвальнях привезли комбата на деревенское кладбище в Петрыкино и похоронили под громовой залп батареи. Ему не исполнилось и двадцати. Среди пришедших на кладбище женщин я увидел в темном платке, опущенном до самых бровей, Катю. Она была вся в слезах.
…В августе на передовой поползли слухи о том, что наш полк перебрасывается на другой фронт. В это время огневые полка находились километрах в ста от Петрыкино. Командование разрешило делегации от батареи навестить могилу нашего комбата, привести ее в порядок. Умельцы батареи сколотили высокую пирамиду из досок, увенчали ее звездой на высоком штыре, положили мы ее в кузов полуторки и поехали по разбитым прифронтовым дорогам на кладбище. Поправили осевшую могилу, подсыпали
земли, установили пирамиду.
У примыкавшей свежей могилы горевала на коленях старушка в черном платке. Низко опуская голову, она что‑то причитала.
Улучив момент, я спросил ее:
— Кто?
— Моя родненькая доченька Катюша.
— Катя? — вырвалось у меня изумление. — Мать той малышки?..
Старушка распрямилась на коленях, вытирая слезы концом платка, подняла на меня покрасневшие глаза. Я пришел ей на помощь:
— Помните, мы зимою у вас грелись, Катя нас чаем угощала?
— Много люда прошло через нашу хату, всех и не упомнить.
— В ту ночь сова под стрехой кричала, — напомнил я.
Помог ей встать на ноги. Она обхватила меня руками и положила голову на грудь. Я гладил ее по спине, чтобы успокоилась, понимая ее неутешное горе, а она дала волю слезам.
— Что с ней случилось? — спросил старшина.
— А ктой его знает… Бомбили деревню. Она, как всегда, хватала на руки Варю и бежала в поле, подальше от хаты. По ранней весне, только снег сошел, долго лежала она с дитем на сырой земле. Вернулась — зуб на зуб не попадет. Простудилась, слегла… Болела недолго. Перед смертью сказала спокойно: «Маманя, я умираю…'' И померла. Остались мы с Варей. Ей и годка еще нет.
— А ей сколько было? Кате?..
— Чуть больше двадцати годков.
Старушка заголосила, упала локтями на могилу, обхватила голову.
— Как и нашему комбату, — кто‑то сказал из батарейцев.
Судьба уготовила им, двум молодым, никогда в жизни не встречавшимся, остаться навсегда рядом на тихом деревенском кладбище.
Возвращаясь в полк, старшина, сидевший за рулем, по дороге размышлял:
— Вот как оно в жизни бывает… Молодым жить бы да жить, ан нет… Молодая, здоровая мать оставляет дите… А где же Бог, капитан? Что же он не видит?
Я молчал, не мог рассуждать, как старшина. Мне хотелось ему сказать, чтобы он помолчал, хотя с ним где‑то соглашался.
— Батарея знает нашего комбата, а мы с тобою и Катю, — сказал я старшине. — Как бы нам их не забыть, пока мы живем.
— Никогда, — заверил старшина.
Но впереди еще были казавшиеся бесконечными дороги войны и загадывать было ничего нельзя. Против этого восставала и фронтовая примета. Еще отступали армии, попадали в трагические окружения, из которых выходили далеко не все, еще предстояли невиданные сражения в Сталинграде, на Курской дуге, штурм Кенигсберга и кровопролитные бои на Висле и в Берлине.
И во всех этих сражениях отводилось место гаубичной батарее, несшей потери, на бесчисленных огневых позициях, то близких к стрелковым окопам, то дальним, но командира батареи место всегда находилось впереди, на наблюдательном пункте, откуда можно было видеть противника, его огневые точки, траншеи и появление танков. От фронтовиков часто можно слышать: как это удалось уцелеть, когда рядом стоявшие у орудий или лежавшие под обстрелом валились или уже больше не поднимались.
…По вечерам во время дежурства ко мне заходил молодой врач, садился рядом с койкой и расспрашивал о войне. Я все больше убеждался, что не ради праздного любопытства интересовался он самым страшным, что мне пришлось пережить, на передовой. Многое было странным. Я как‑то над этим не задумывался, да и как отделить страшное от самого страшного? Не задумывался я и над тем, что меня убьют, не терпел этих разговоров, но как это будет, мелькало в голове. На войне ведь это так просто.
— А все же? — спросил врач, сложив руки на груди, склонился надо мной. — Мой дед, курсант военного училища, не вернулся с войны, и мы ничего о нем не знаем.
— Я тоже учился в артиллерийском училище. В тревожном до предела октябре сорок первого прозвучал сигнал тревоги. Мы к ним привыкли. О войне мы слышали каждый день на политинформациях от политрука: «…Наши войска после упорных боев оставили город…» Но кончались политинформации на оптимистической ноте. «Врага уничтожим!», что в то время было чрезвычайно важно.
Но на этот раз тревога была настоящей. Училище построили в темноте, выдали каждому патроны и по две гранаты. И пошли мы на самую передовую. Она была не так далеко. На нас полезли танки… А мы с винтовками и гранатами… Но мы на три дня задержали продвижение немцев к Москве. По тем временам — это был подвиг курсантов. Мы не знали тогда, что командование Западного фронта решило заткнуть образовавшуюся между двумя отступающими армиями дыру курсантами. Там сдали экзамены, и нам, немногим уцелевшим, присвоили звание лейтенантов. Не дождался этого мой друг. Я нашел его вечером на снегу после нашей атаки и горько, как никогда раньше, плакал над ним, стоя на коленях.
Тогда для меня это было больше, чем страшно. Я воочию увидел и почувствовал, не так как на политинформации, войну. Курсантами было усеяно поле… Но больше всего я, пожалуй, боялся плена.
Врач откинулся на спинку стула, опустил руки на колени и о чем‑то задумался, хотя ничего особенного я ему не рассказал. То был обычный будничный эпизод из войны. Сколько их было — не счесть. Никто на войне не знает, какие потрясения его поджидают впереди.
…Зимою сорок второго на прифронтовой дороге по реке Ловати, скованной льдом, вблизи Старой Русы колонна машин и батарея попали под бомбежку. Шофер был убит. Струйка крови скатывалась по его полушубку. Я уцепился за руль, но машина завиляла и остановилась, загородив дорогу ехавшим позади. Между тем «юнкерсы» с черными крестами на крыльях заходили на второй круг. Все бежали от машин, и я побежал к берегу, упал в пушистый снег на ветки лозняка. Уже от разрывов содрогалась земля, трещал толстый лед, что‑то черное валилось сверху. И вдруг… — резкий удар по голове. Из глаз пучками посыпались искры. Я куда‑то проваливался, все поплыло, растворялось в дымке…
Очнулся я от того, что ноги лежали в ледяной воде. В ушах стоял звон, головы не повернуть. Я все отчетливее понимал свое положение, цеплялся за кусты, тянулся, но мерзлые ветки ломались. Больше всего меня пугала река. Я, кажется, звал на помощь проходивших по берегу людей, но свой голос не слышал. Двое ухватили меня за руки и поволокли по снегу. Оказался я в медсанбате — в хате, на громадной русской печке и оттуда, приходя в себя, поглядывал на другой мир. В углу висела небольшая иконка какого‑то святого, очень похожего на моего деда, на простенке качался маятник ходиков, по которым я стал замечать время своего беспамятства.
— Ужас, — сказал молодой врач. — Недолго было вмерзнуть в лед.
— Отогрелся на теплой печке медсанбата и вернулся в полк. «Пиши акт на списание машины и пушки»,
— сказали мне.
— А если бы я вместе с машиной провалился, то и акта не потребовалось бы, — пришлось возразить.
— Да… — протянул врач. — В ординаторской я слышал, что вы на Курской дуге воевали. Там поймали осколок? Я видел, шершавый…
— На Курской дуге Бог миловал, как говорят. Все обошлось, хотя и досталось в первые дни, когда поползли на нас «тигры». Но пули и осколки отлетали от меня, как горох от стенки. Одним словом — повезло. В первые дни немцы напирали так, что пришлось кое — где отступить. Но ведь был приказ — ни шагу назад! Стояли насмерть. Однако танки прорвались, и, казалось, в траншеях никого не осталось. Положение стало критическим. И в этот момент вдруг я увидел капитана, заместителя командира батальона, который поддерживала батарея. Полз он медленно к моему окопу.
— Отходи, — сказал он слабым голосом. Капитан тяжело дышал, весь бок гимнастерки был в крови. Я снял пояс с убитого ординарца, приложил свою пилотку к тому месту, где сочилась кровь, и туго затянул ремнем капитана. Это все, что я мог сделать. Капитан лежал на дне окопа и тихо стонал.
«Отходить или не отходить?» — не мог я сразу решить.
— Отходи, — повторил капитан.
— А ты? — Он ничего не ответил.
Бой грохотал где‑то справа в тылу наших траншей.
Я взвалил капитана на себя и, шатаясь под тяжестью обмякшего тела, пошел по извилистой обвалившейся траншее на огневые позиции батареи. Справа и слева видел одиноких перебегавших солдат.
Каждый вздох капитана мне казался последним. Он просил меня написать письмо домой.
— Сам напишешь.
— Не ус — пе — ю…
У огневых, которые трудно было узнать, сошлись в поединке наш «Т-34» и «тигр». Оба навсегда замерли. Башня «тигра» сползла и уткнулась стволом в землю. «Т-34» курился жиденьким дымком.
Вдруг словно из‑под земли передо мною предстал подполковник, заместитель командира полка.
— Стой! Назад! Пристрелю! — кричал он, стреляя из пистолета вверх. Хлопнувшие выстрелы в грохотавшей канонаде показались мне настолько пискляеыми, что не произвели на меня никакого устрашающего впечатления.
Их услышал лежавший у моих ног капитан.
— Я приказал отойти… Там никого не осталось. Давай меня… — с трудом проронил капитан. Он пытался еще что‑то сказать, но сил у него больше не осталось. Закрыл глаза, потянулся и затих на дне воронки.
Подполковник опустил пистолет, снял фуражку. У меня на голове ничего не было.
Врач превратился весь в слух и ни разу ни о чем не спросил.
Какое‑то время мы оба молчали. За разговором ныла рана, но я крепился. Разговор с врачом отвлекал меня, чувствовал я себя лучше в его присутствии и ни словом не обмолвился своими поисками привидения, не выходившего у меня из головы.
— …Потом бои на Березине, в Белоруссии, в Польше, Восточной Пруссии, на Зееловских высотах. О них особый разговор.
Я не стал рассказывать врачу, как маршал Жуков бросил войска в лобовую атаку на подступах к Берлину. Дорого нам обошлись эти высоты, но сломив там оборону немцев, открылся прямой путь на Берлин. И добили мы в нем хваленых, вымуштрованных прусских офицеров и генералов нордической расы, после чего облегченно вздохнула вся Европа.
— Немцы на Зееловских высотах хотя и были ошарашены мощными лучами прожекторов в предрассветной мгле, все же упорно сопротивлялись и оставили заметную метину на моем теле. Осколок от мины глубоко проник и остался в опасном месте. Хирурги не решались туда залезать. Так он и сидел во мне.
— Знаю, — сказал врач. — Я видел. Теперь все позади.
— О войне сказано и написано много, — размышлял я вслух.
Врач ловил каждое мое слово, как будто стремился запомнить все, о чем я говорю. — Но эта тема, по — моему, неисчерпаема, поскольку у каждого воевавшего в окопах была своя война, своя судьба на войне. В сороковых годах хлынула легковесная волна литературы о войне с песенкой под гармошку… Потом этот бум постепенно стал утихать, потому как появились раздумья о человеке на войне, каким его видели Ремарк и Хемингуэй, а у нас Стаднюк, Симонов, Бондарев, Казакевич, поэт Сергей Орлов. Помните его слова:
А мы прошли по этой жизни просто,
В подкованных пудовых сапогах.
Махоркой и соленым потом воздух.
Где мы прошли, на все века пропах.
… Прошло больше сорока семи лет, как закончилась война. Однополчане — батарейцы, поседевшие, постаревшие, всего пятеро приехали в Петрыкино, откуда они отсчитывали свои фронтовые дороги.
Пришли на запущенное деревенское кладбище, спугнули стаю ворон на деревьях, выразивших громким карканьем недовольство тем, что мы их потревожили над вечным покоем.
Нашли могилу комбата, привели ее в порядок. Обнажили головы, положили цветы. Помолчали. Разлили из трофейной фляги водку во фронтовые кружки, одну из которых поставили на могилу, выпили на помин души. Потом вспомнили ту холодную зиму…
Рядом у изгороди едва заметно угадывался плоский могильный холмик Кати, заросший травой. Старшины среди нас не было, и никто, кроме меня, не знал, чья это могила. Я попросил плеснуть мне в кружку еще фронтовую норму. Отпил глоток, а оставшееся поставил в кружке на могилу Кати. Все допытывались, что за таинство храню я, и мне пришлось пообещать рассказать по дороге, когда будем возвращаться.
С кладбища шли по единственной улице доживающей свой век деревушки. Впереди я заметил сидевшую на бревне у своей хаты бабку, опиравшуюся на палку. Я приотстал, а мои друзья — однополчане пошли к дому бригадира, где поджидала автомашина райвоенкомата, доставившая нас в деревню из райцентра Долгопрудово.
Я присел около бабки. Разговорились…
— Чей же ты будешь? — спросила она меня, заглядывая в лицо. — И никак енерал?.. — рассматривая лампасы.
Я отвечал, что приезжий, воевал в этих местах, приехали побывать на могиле нашего командира, погибшего зимою сорок первого.
— А — а… — протянула бабка, — и моя туды дорога.
Я попытался рассеять ее мрачные мысли, расспрашивал о Кате, ее Дочери Варе и матери — сверстнице бабки, их доме.
— Вона их дом, — показала она палкой… — Пустой. Совы в нем кричат. Окна забиты, бригадир в нево свой уголь свалил. Катькина мать, царство ей небесное, умерла. Она нянчила Варьку, ходила ей за молоком с кружкой в соседнюю деревню. Потом Варьку забрала тетка к себе, в поселок Шахты. Там она и выросла. Не узнать…
— Что же могила Екатерины так запущена?
— Никого из родни в деревне не осталось, кто же будет ходить… А ты сродственник, али так? — посмотрела на меня сощуренными глазами бабка.
Пришлось объяснить, что однажды зимою, в войну, в лютую стужу грелся в ее доме.
— А что же ее дочь, Варя, бывает в деревне?
— Намедни слух прошел, что приехала со своим… К тетке.
— На кладбище, видимо, ей некогда заглянуть?
— Може, и так. Городские они все такие.
Я, кажется, обо всем расспросил, поднялся, рассматривая хату Кати, покосившуюся, ушедшую в землю. Ее ни за что было не узнать.
— Аккурат она, Варька, — приложив ладонь поверх глаз от солнца, — легкая на помине, со своим, — сказала бабка.
— Не ошибаетесь? — хотелось мне удостовериться, так как я увидел женщину средних лет, в легком голубом платье с крылышками, шевелившимися на плечах от легкого трепетного ветерка.
Она шла легко по мягкому курчавому спорышу, которым заросла деревенская улица, как по лестнице, перебирая ступеньки. Я присмотрелся. На ней были светлые туфли на высоком каблуке, что меня
несколько удивило.
Он, почему‑то напомнивший мне черного монаха, проходя мимо, не повернул голову в нашу сторону, а она, приостановившись, поздоровалась приветливо и, глядя на меня, неожиданно встретив военного, наверное, так же, как и бабка, гадала, чей же я есть. Хотя шли они медленно, молча, но я не успел как следует рассмотреть ее лицо, Бросилась в глаза только замысловатая прическа. Волосы с затылка были зачесаны наперед так, что открывали шею, а над лбом, почти до самых бровей, свисала густая темная прядь.
Ощутив на себе мой укоризненный взгляд, наши глаза встретились. Ее лицо ответило мне застенчивым добродушием, чего я никак не ожидал.
Отойдя несколько шагов, Варя обернулась, задержав свой взгляд на мне, отстав от мужа на два — три шага. На моем лице еще не рассеялось осуждение за то, что она забыла свою мать. Она ее, конечно, не знала, но это не освобождало ее от ухода за могилой. Простить этого я ей не мог и был доволен тем, что безмолвно высказал ей свой упрек.
Я все еще смотрел ей вслед, и никак не верилось, что из того младенца выросла женщина, в облике которой угадывалось что‑то загадочное и притягательное. У меня даже появилось желание увидеть ее поближе и спросить о сложившейся судьбе. Как поверить, что ей, просыпавшейся при выстрелах гаубиц, как при раскатах грома, было уже за сорок? На какое‑то время меня захватило раздумье о быстротечности жизни. Словно очнувшись, я распрощался с бабкой и пошел к дому бригадира, где меня уже поджидали однополчане.
Даже дельфийские сивиллы, хотелось мне им сказать, не могли бы предсказать эту встречу с дочерью Екатерины, дитем войны, после стольких лет.
Занятый этой мыслью, я медленно шел по пустынной улице, стараясь плавно ступать по траве, так как неожиданным прострелом вдруг заявил о себе сидевший во мне осколок. Залезая осторожно в кабину машины, я сказал батарейцам:
— Как бы мне по возвращении домой не пришлось снова испытывать судьбу у хирургов…
Петрыкино воскресило многое и взволновало увиденным и услышанным. Некоторые события военной
поры остались в памяти на всю жизнь, и часто не оттого, что они когда‑то потрясли своей исключительностью. Нет. Механизм отбора их таится где‑то в подсознании и далеко не всегда понятен. Отложившиеся, как пласт в земной коре, события нельзя забыть, нельзя от них уйти, нельзя по своей воле избавиться, вырвать с корнем и выбросить из головы, даже если бы к тому было желание.
Так человек и живет с ними, давно прошедшими, но запомнившимися навсегда. Временами они вдруг всплывают в памяти. Об одних хочется поведать кому‑то, о других никому не дано знать.
И Петрыкино не могло пройти бесследно… Отложилось.
Оно пришло в госпитальную палату: зимняя стужа, батарея, защищавшая Москву в самые критические для столицы дни, деревушка, кладбище, дочь Кати — ребенок в люльке, как в знаменитом лермонтовском двустишии — время шло и ей, ставшей взрослой, в голубом небесного цвета одеянии «тесен показался мир» с тем «черным человеком».
Я видел это по ней. По крайней мере, мне так показалось.
…И вдруг оттуда неожиданно явилась та незнакомка, как бегущая по волнам, должно быть, с очень добрым сердцем, явилась из тайников памяти, которую я так долго искал.
И от своего открытия я не мог сдержаться в палате:
— Нашел! Вспомнил! Она!..
Ко мне заглянула молоденькая сестра.
— Кто? — не поняла сестра. — Вам плохо? Я сейчас уколю. Одну минуту.
— Не надо, мне хорошо! Она шла рядом с каталкой. Она!..
Сестра пожала плечами. Я не стал ей рассказывать о дочери Кати из Петрыкино, хотя у меня от волнения и прорвалось: «Валя! — Потом — Варя…»
Впервые в тот день я отказался от обезболивающего укола и просил моего строгого доктора выписать меня, утаив от него, как занят был воспоминаниями и долгими поисками голубого привидения все эти дни — оно отвлекало меня от мучительных болей.
«К чему мне приписать виденье это? — спрашивал поэт. — Сердцу и судьбе!»
— Да, — соглашаюсь я с поэтом.
И мой жребий спустя пятьдесят лет после войны — не исключение.