Живите вечно.Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне — страница 4 из 12

ПОСЛЕРНИЙ ПОБЕГ

«Лета юности! Кто вспоминает о вас без удовольствия? И чем старее мы становимся, тем приятнее вы нам кажетесь», — как‑то воскликнул Николай Михайлович Карамзин.

Иван же никогда не забудет жестоких и неблагодарных людей…

Но то было время войны. Вроде бы как то время их ожесточало. А в мирное?..

К его несчастью, встретились Ивану такие люди и много позже, после войны. Топчут один одного. Своему горю плачут, чужой радости не радуются.

Ну да в семье не без урода.

Сумрак, ясность, ненастье сменяются теперь в его душе, как в непостоянном кубанском апреле.

…Идет Иван Берестов мимо гостиницы «Кавказ», смотрит на ее веселые стекла, на радостные улыбки девушек, столпившихся у дверей ресторана, и ему не верится, что на этом месте был лагерь военнопленных и что здесь звучало немецкое «хальт!»

В боях под Сталинградом Берестов был тяжело ранен и попал к немцам в плен. Его привезли в цимлянские лагеря военнопленных.

Когда его внесли на носилках в сарай, где прямо на сыром полу лежали тяжелораненые, ему показалось, что они укрыты сплошным зеленым бархатом.

Это были зеленые мухи — жирные, прилипчивые. Иван вначале от них отмахивался, но потом смирился. Пальцем не в силах был шевельнуть. Шевельнешь — сразу ощущаешь голод.

Цимлянские лагеря… У Ивана даже сейчас при воспоминании о них сердце стынет. Чего только фашисты не придумывали, чтобы унизить человеческое достоинство. Горше всех доставалось евреям. Их каждое утро заставляли «форсировать» выгребную яму лагерного отхожего места. В этой яме утонуть можно. И кто был маленького роста, того евреи повыше поддерживали на плаву, чтобы не захлебнулся…

Беглецов же, независимо от национальности, развешивали «зелеными фонариками» вокруг лагеря, для острастки. Неделями качались они на виселицах. Дизентерия сотнями косила пленных.

Ивана спасла от смерти девушка Валя, командир конной разведки, тоже плененная под Сталинградом. Она его и выходила. Она и помогла ему бежать из лагеря.

На костылях через линию фронта не перейти, и Берестов решил пробраться на Кавказ, к отцу, в партизаны. По пути зашел в родную станицу Старокорсунскую узнать у мамы: где, в каких горах он партизанит?

Мать, Мавра Дмитриевна, несказанно обрадовалась, что ее первенец Ваня жив. Перед уходом в партизаны отец получил на Ивана похоронку.

— А как папа? — поинтересовался Иван.

Мавра Дмитриевна потемнела лицом, с трудом промолвила:

— Немцы повесили. Люди видели, как он висел на вербе за Кубанью.

И разрыдалась. На ее руках пятеро детей. Четверо за юбку держатся, пятая — у груди.

Маленькая, сухонькая, она смотрит на сына своими серыми глазами как на единственную опору. Куда ей в одиночку с такой оравой?

— Мама, я должен пробраться к партизанам, — виновато бормочет Иван.

— Иди, сыночек! Иди, а как же!..

Тогда все от мала до велика понимали, в какой опасности находится наша Родина. Это сейчас будто разум помутился у россиян. Родину в клочья рвут, разворовывают, а мы…

В ожидании позднего часа — днем через Кубань не переправиться, полицаи, как мухи, облепили берега — Иван прилег на кровать в расчете на то, что ночью уж как‑нибудь перехитрит их. Если между немцами проскользнул, то между ними… Как‑никак, вроде бы свои по роду — племени.

Выглянул в окно. Над зеленью садов пласталось синее, без единой помарки, сентябрьское небо. «Хотя бы луны ночью не было», — обеспокоенно подумал Иван.

В эту минуту без стука, без всякого на то разрешения и ввалился в комнату полицай.

— Ты Берестов? — строго, с подчеркнутой важностью происходящего обратился он к Ивану.

— Ты шо, Алексей?.. Или не узнаешь? — удивилась Мавра Дмитриевна такому неожиданному превращению соседа.

— Собирайсь! — повелительно, не терпящим никаких возражений голосом скомандовал он и взял винтовку наперевес.

Мавра Дмитриевна непонимающе смотрела на полицая.

— Русские — русских? — наконец спросила она озадаченно.

Придя в себя, попыталась усовестить Алексея:

— Или забыл, как ты провалился под лед и как Ваня тебя спас?

— Молчать! — прикрикнул на нее полицай и добавил: — Ты радуйся, что мы щадим твою семью.

— Радуйся?.. Иуды вы, иуды! — огорченно проговорила Мавра Дмитриевна. — Это только иуды, «ударяя в ланиту Иисуса Христа, божественного сына», восклицали: «Радуйся, царь иудейский!..»

В управе Иван попытался смягчить сердце станичного атамана Луняки.

— Дядя Мытро, — обратился он к нему. — Меня‑то за что арестовали?

В колхозе Луняка был учетчиком в полеводческой бригаде. В школьные каникулы Иван помогал ему обмерять делянки. Бывало, в жаркое время он после сытного обеда спит под навесом в холодке, а Иван ходит с сажнем по полям, замеряет: кто сколько прополол. Потому он так запросто и обратился к нему: «Дядя…» За что сразу получил тычок в зубы от начальника полиции.

— Какой он тебе «дядя»? Он — господин атаман!

Иван выплюнул выбитый зуб и не с укоризной, а с сожалением посмотрел на начальника полиции. В колхозе он был ездовым у Иванового отца.

В тот день вместе с Иваном согнали в каталажку шесть человек. Иван помнит только две фамилии — Логинова и Петю Смирнова. Живы ли они?..

Тогда он еще не знал, что, передавая немцам, полицаи оформили их партизанами. А с партизанами у немцев разговор короткий — к стенке!

Ивану Берестову, видевшему столько зла, и в голову не пришло, чтобы свои люди в благодарность за все доброе приговорили его к смерти.

Спасла их случайность.

В каптерку краснодарского лагеря военнопленных, куда их завезли для передачи лагерным властям, неожиданно припожаловало какое‑то высокое начальство с серебряными погонами. И фельдфебель, который принимал Ивана «со товарищи», стараясь поскорее убрать прочь с глаз высоких чинов этих «грязных русских свиней», в спешке втолкнул не в дверь подвала каменного дома, куда собирали партизан с тем, чтобы ночью погрузить их в душегубку, а в ворота лагеря военнопленных.

Потом‑то немцы хватились.

— Берестов, Смирнов, Логинов… — выкрикивали они по лагерю.

Ни Иван, ни Петя, ни Логинов не отзывались. Знали: за хорошим не позовут. На лбу у них не написано, кто они. Документов — никаких.

— А если пригласят старокорсунских полицаев для опознания?..

Вот только когда когти страха впились в их груди.

Перед входом в лагерь Иван, имея уже опыт побегов, был более оптимистичен. И пока стража возилась с многочисленными запорами, изучал подступы… Так сказать, производил рекогносцировку места.

Напротив, по ту сторону улицы Красной, громоздится недостроенное здание пищевого института. Есть где укрыться в первые минуты побега…

Но это там, за воротами лагеря.

А здесь…

Лагерь огорожен двумя высокими, не менее трех метров, заборами из колючей проволоки. Это еще куда бы ни шло. Но вот — полицаи! По трое ходят между рядами колючей проволоки. И все вооружены палками. Немцы не доверяли им оружия. Если они предали своих, то с такой же легкостью предадут и их, немцев. Иуды всегда остаются иудами.

*—о—*

Снаружи лагерь охраняют автоматчики со свирепыми овчарками. По углам — вышки с ручными пулеметами, направленными во внутрь лагеря.

Угрюмым, исподлобным взглядом озирался Иван вокруг.

Там, в цимлянских лагерях, было проще. Немцы тогда еще верили в свою победу и уже считали Россию своей колонией. Так что, беги — не беги — все равно останешься в их руках.

А здесь, в Краснодаре…

Шел октябрь 1942 года. Под Сталинградом немцы увязли окончательно. Было от чего им рассвирепеть. С военнопленными обращались как со скотом. Чуть замешкался — били чем попадя: дрыном, доской, прикладом… а то и на месте пристреливали, если уж кто совсем обессилел.

Одного такого обессилевшего немец пырнул штыком. Но, видимо, не насмерть. Тут‑то и накинулись на несчастного полицаи. Тот втянул голову в плечи, загородился руками. Был виден только его распяленный в крике рот. Полицаи били его палками с таким усердием, словно выколачивали до последнего зернышка сноп пшеницы. Потом подцепили крючком и поволокли, словно дохлую собаку к подвалу. Хотя у того сквозь прорези мученически оскаленных зубов высовывался еще живой, в трепещущей дрожи язык. И все еще шевелились сдвинутые болью брови.

— Проклятые! Вы же и собственной смертью не покроете свою вину! — рванулся было Иван к полицаям.

Спасибо Логинову, удержал. И вовремя. Как зверь чует над собой черную дырочку дула, так и Берестов почувствовал на себе удар недоброго взгляда, как плетью по спине. Оглянулся.

Перед ним — начальник лагерных полицаев. Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит, как буква «я». Ссучил пальцы в узловатый кулак и — в ухо.

Небо показалось Ивану зеленым в красных рубцах. И откуда‑то колокольный звон, тихий, печальный. Мир тихонько, блаженно закружился, качнулся. Вот это и есть последнее, через край — больше нет сил. Только слышно, как тюкает сердце.

— Скажи спасибо, что я сегодня добрый.

После Петя рассказывал:

— Не успел я тебя подхватить — полицаи тут как тут. Слетелись, как воронье на падаль. Не дай Бог, коснулся бы земли — все, хана.

…Ночь. Тьма над городом густа. А здесь, посреди барака, чадит прикрепленный к гвоздю, изолированный электрошнур. Колеблющееся пламя выхватывает из темноты черепа, обтянутые кожей. Вместо глаз — безжизненные стекляшки. Они безразлично смотрят из‑под побитых лишаем, как молью, бровей на коптилку. Некоторые военнопленные выгребают из‑за пазухи вшей.

Петя испуганно жмется к Ивану.

— Ты думаешь спрятаться от вшей под козырьком Берестова? — зло шутит Логинов.

Иван невольно окидывает барак, нары в два яруса — на них вповалку люди… Не люди, а скелеты, прикрытые кто чем: кто серой шинелью, кто каким‑то трудно опознаваемым тряпьем.

В углу, у пламени другого коптящего электрошнура, чубатая голова, слепые впадины глаз, слушающая голова — набок, по — птичьи. Из‑под шинели выглядывает нательная рубашка, когда‑то белая.

— Он на голову выше начальника полицаев. Так тот и приказал, по примеру Наполеона, лишить его этого преимущества… Но не тут‑то было. Сержант оказался здоровым, как бык. Полицаи только сумели выколоть ему глаза. А потом и забыли о нем, — рассказывает сосед по нарам.

Вытянув шею, сержант щупает пустоту, спотыкается, как на грех, хватается за руку проходящего мимо полицая.

— Прочь, урод! — выдергивает тот свою лапищу и со всего маху бьет палкой по шее. Тонкая шея сержантика вянет, он, не крикнув, оседает, клонится вниз, лицом в колени.

Иван смотрит на него — широко, кругло. Был бы полицай один. Но они в одиночку не ходят. Всегда — стаей.

Мучительно тугим кольцом сгибается тело сержанта.

Петя что‑то говорит, но Иван его не слышит. Он стоит на коленях, слушает свое сердце — раз, два, три

— как звон часов ночью, в бессонницу. Если б не быть человеком — если бы не знать жалости! Сострадания!

С ума сойти…

Сержантика волокут крючком. И уже никто никогда не узнает, как было его имя.

К полуночи прореженная затухающими чахлыми огоньками электрошнуров дымилась тьма. Под утро друзья забываются в тревожном сне.

Ивану казалось, что он вроде бы даже не успел и век смежить, как в барак ворвались полицаи и

хором гаркнули:

— Подъем!.. Подъем!

На головы, на спины пленных сыплются палки. Полицай сначала огреет спящего, только потом кричит: «Подъем!»

— Подъем!

В небе ни одного звездного прокола. Черным — черно. Еще не скоро на востоке прочистится сквозь толщу туч рассвет.

Потом гонят пленных на кухню.

У ворот уже ждут «покупатели»: разбирают на черные работы.

И так каждый день.

К вечеру, когда команды возвращаются с работы, в лагере открывается «толкучка». Шум, как на настоящем базаре.

— Меняю кочан кукурузы на бутылку воды.

Вода в лагере на вес золота. Ее приносят, кому повезет, возвращающиеся с работы. На воду можно было выменять и кусок хлеба, и шинель, и сапоги.

Выменяешь эту флягу и держишь в руках до побеления в ногтях — не дай Бог, выронить! Пьешь — не пролить ни одной капли, каждая капля — минута твоей жизни.

— Меняю рубаху на что‑нибудь из жратвы… — с унизительной слезой в голосе просит парень.

А у самого из‑под шинели видна желтая, со шмелиным волосом грудь. Гимнастерку раньше променял на еду. Теперь трясет нательной сорочкой, попутно смахивая с нее наиболее обнаглевших вшей.

— Меняю сапоги…

Истощенные лица, голодные глаза. У кого бы выменять за шапку, за ботинки, за что угодно картофелину, хотя бы гнилую?

Перед Иваном какой‑то парень, высохший до костей, разворачивает рушник. Вдруг колыхнувшаяся толпа сбивает Ивана с ног… Он видит перед собой мелькающие солдатские сапоги. Один угодил ему в подбородок. На четвереньках отполз в сторону, поднялся. Рукавом обтер кровь. Кто‑то тянет его к мусорным ящикам. Петька!

Стон, ругань. Свистят плетки.

— Это русский комендант лагеря… — пленный ощупывает пальцами окровавленный нос.

— Русский комендант?! Есть здесь и такой?

— Это он сон себе нагуливает…

Русский комендант — ровесник Ивану. На кисти левой руки наколка «1924».

— Мать вашу! Я вас научу свободу любить! Большевистские хари, прихвостни жидовские…

Он всласть размахивает плеткой. А за его спиной стена полицаев.

Бежать! Только бежать!

— Куда же ты, сыночек, убежишь, если у нас каждую ночь обыски, тебя ищут, — сообщила Ивану разыскавшая его мать.

Мать… Что значит мать!.. Мама…

Сколько горя свалилось на ее узенькие плечи. Мужа повесили. Сына, как цыпленка из‑под наседки, выхватили и — в каталажку.

— Куда хоть его отвезли? — стучалась в станичную управу Мавра Дмитриевна.

Начальник полиции Сухенко, похабничая светлыми глазами, цедил сквозь зубы:

— Куда отправили, там его уже нет. Хитришь, Дмитриевна, для виду разыскиваешь, а сама под полом его прячешь, — добавил.

— Побойся Бога, Володька!

«Может быть, и в самом деле Вани нет? — настигла ее страшная мысль. — Немцы на расправу скоры». Жиганула в сердце острая боль.

Ваня… Голодная семья… Господи, за что такое наказание?!.

Их, эвакуированных, немцы перехватили в Петропавловской и все — до последнего зернышка — выгребли из брички. Так что вернулась Мавра Дмитриевна в родную станицу с голыми быльцами и кучей детей.

Не показывая вида своей горькой озабоченности, вошла в хату, взяла на руки хнычущую малютку, засветилась голубой детской улыбкой.

Сама же Мавра Дмитриевна дышала через рот, как при удушье.

Дети постарше разочарованно рылись в ее пустой кошелке.

— Сейчас схожу, займу у кого‑нибудь миску муки, галушек сварим, — успокаивающе заверила их

Мавра Дмитриевна и, осторожно уложив на топчан уснувшую у груди малютку, вышла.

Вскорости вернулась с добычей.

— Свет не без добрых людей, — прошептала как бы сама про себя.

— И сало! — обрадованно воскликнула Нюра, старшенькая дочь после Вани, и сглотнула голодную слюну.

Мавра Дмитриевна не могла выдержать жадных взглядов оголодавших детей, отвернулась, незаметно смахнула со щеки горькую слезу, виновато проговорила:

— Сало Ване отнесу.

— Сало — Ване! — урезонила нетерпение детей старшенькая.

Те покорно отступились. Ваня для них — святыня.

Мавра Дмитриевна сердцем верила: Ваня живой. Не вслушивалась в трезвый шепот разума: сын партизана, да и самого вроде бы оформили как партизаном. А немцы с такими не церемонятся. Всю ночь исходила в жгучей тоске, кручинилась, растоптанная незаслуженной карой.

Поднялась задолго до рассвета.

Над станицей стояла зловещая тишина.

Торопливо вышла за околицу.

В ноябрьском небе тянулись в неведомые дали вольные птицы, журавли. Степь же была пустынна и тиха.

Мавра Дмитриевна шла по кочковатой дороге, но шагов своих не слышала и от этого еще больше ежилась от страха.

К утру была уже в Краснодаре. Тридцать километров как за себя кинула. На окраине города встретила конный патруль. Немец сидел на лошади. «И такие дошли до Кубани?!» — взыграла в ней кровь казачки. К лагерю военно — пленных подошла, когда ворота были еще закрыты. «Успела!» — облегченно вздохнула и стала ждать выхода колонн.

«Их водят на работы, может, среди них и твой сын объявится», — говорили ей горожане.

Но вот появилась первая колонна, вторая, третья…

«До чего же они все измученные!» — ужаснулась Мавра Дмитриевна жалкому виду узников. До слез в глазах всматривалась в каждого. Вот уже пятая колонна прошла… Потом Мавра Дмитриевна и счет потеряла.

«Но где же Ваня?..» Поежилась от моросящего, промозглого дождя. «Неужто его и в самом деле нет?»

Вот еще одна колонна показалась из ворот. И… — о, радость! Ваня — вот он, в первом ряду. Сначала даже не поверила. Сухим языком коснулась холодных губ — и во весь голос:

— Ваня!!!

Иван видел, как в это время сбила ее с ног громадная немецкая овчарка. Мать выронила из рук кошелку. Кувшин с молоком разбился, белой лужицей залил булыжники мостовой.

— Мама! — было рванулся к ней Иван.

— Смерти захотел?! — прошипел Петя, удерживая Ивана от этого опрометчивого поступка.

К офицеру, который спустил собаку на мать, подошла интеллигентного вида женщина, проговорила, водя пальцем перед его носом:

— Пан, так нельзя! Так нельзя!

Высокий, в щеголевато подогнанной шинели офицер брезгливо взглянул на представительницу «недочеловеков», что‑то недовольно пробормотал, но собаку все же отозвал.

Мать поднялась, не сводя глаз с офицера, размазала рукой слезы на лице и стала собирать все, что вывалилось из кошелки. Но голодные городские бродячие дворняжки ее опередили.

Мавра Дмитриевна обежала вокруг квартала. Но близко к колонне узников подойти не решилась.

Иван попросился у конвоира самому выйти из строя.

— Майне муттер принесла мне эссен, — пояснил он.

Конвоир разрешил. Были и среди немцев люди.

Мавра Дмитриевна передала сыну все, что успела выхватить из‑под носа шавок. И все старалась погладить Ивана по плечу, успокоить, а глазами — материнскими глазами — всего его запомнить: его обострившиеся скулы, синюю жилку, что билась у виска… Рассказывала Ивану о том, как она его разыскивала. Иван слушал, качая головой, под конец упрямо заявил:

— Мама, я убегу.

…Декабрь 1942 года. Лютая зима. Мороз — ноздри слипаются.

Иван вместе с другими пленными носит снаряды от железнодорожной ветки в печь обжига кирпича,

где немцы устроили склад боеприпасов. Ноги подламываются, когда несешь крупнокалиберный снаряд. Ни остановиться, ни перевести дыхание. По всему пути — автоматчики.

— Шнель! Шнель!

Прежде чем взвалить снаряд на спину, Иван успевает задеть локтем помогавшего ему матроса, спросить глазами: «Бежим?»

Петьки рядом сегодня нет.

— Ты что, рехнулся? Днем… Как проскочишь через частокол автоматчиков?

— На это и рассчитываю, — сказал Иван. — Немцы уверены: сейчас только дурак на побег решится.

— Как дурака и пришьют тебя автоматной очередью, — заверил его матрос.

Но Иван уже не слушал его. Он был озабочен только одной мыслью.

А того не подумал, что через какую‑нибудь минуту — две его жизнь повиснет даже не на волоске, а на легчайшей паутинке. Об этом он хватится много позже.

А пока… Свалив снаряд, он подошел к часовому, показал на горку сумок и вещмешков: можно, мол, перекусить? Часовой не сразу понимает, чего хочет этот пленный, у которого из‑под шапки видны только лихорадочно блестящие глаза.

— Брот у меня там, — говорит Иван часовому. — Хлеб.

— Шнель! — разрешает немец.

Иван вытряхивает из мешочка последние крохи хлеба, высыпает в рот, сует за голенище складную вилку с ложкой и идет за очередным снарядом. Свалив его под закопченную стенку, затаивается у кирпичной колонны, наблюдает за часовым. Сейчас, сию секунду, что‑то свершится: или пан, или пропал.

Слева от входа в цех, метрах в пятнадцати — деревянный сарай для сушки кирпича. Вроде бы и недалеко до него. А ну как за это время часовой успеет зыркнуть в его сторону?..

Ивану кажется, что взгляды его и немецкого автоматчика сталкиваются. Он ясно видит белки глаз, тонкие фиолетовые губы. Противный озноб ползет по груди, обручем стягивает сердце: неужто приметил? Нет, он Ивана не видит. Лицо немца кривится в брезгливой гримасе: из‑под свода выходит, шатаясь, изнуренный пленный.

Откуда‑то, из вязкой черни печи, голос:

— Под пули хочешь?!.

От его гула у Ивана колики пошли по телу. Всего несколько секунд немец отвлекается на отощавшего вконец пленного. Но за это время Иван собрал в одно усилие оставшиеся силы, рванул из‑за колонны. Бежал без мысли, без чувства, в неизъяснимом страхе, когтившем его душу: сарай‑то насквозь просматривается. Сердце леденит холод. Быстрей, еще быстрей! От сарая до забора метров двадцать. Он падает ничком, ползет. Забор из тонкой шелевки. Вышибить доску — мгновение.

Иван высовывает голову в пролом забора. Женщина в фуфайке опасливо смотрит на него, не уходит.

— Немцы сюда не смотрят? — спрашивает он.

— Нет, — тихо отвечает она.

Иван поднимается:

— Не бойтесь! Я сейчас уйду.

Пока добрался до Пашковской, стемнело. Как быть? Идти в ночь? Немцы сочтут за партизана, пристрелят. Попроситься к кому‑нибудь на ночлег? В родной станице арестовали, а» здесь…

Иван решил идти.

Мороз к ночи усилился — губы не сведешь. Ветер пронизывал до костей. Закрывая лицо рукавицей, Иван обходит стороной курган и натыкается на полуторку ГАЗ — АА. Возле нее копошатся два немца. Деваться некуда. Степь. Не спрячешься. Немцы тоже его заметили. Один из них потянулся в кабину за винтовкой.

Иван идет прямо на них.

— Гутен абенд! — приветствует он.

— Гутен апп — п-ппент! — отвечают немцы, дрожа от холода.

На головах у них поверх пилоток намотаны женские шерстяные платки.

— Что тут у вас? — стараясь казаться спокойным, интересуется Иван. — Мотор заглох? Что ж, попробуем…

Ничего не понимая в двигателях — его, как офицера, научили только баранку крутить, — Иван лезет под капот, трогает один проводок, другой…

— А ну, крутни!

Немцы охотно крутят.

— А ну еще.

Солдаты разогрелись, повеселели. А мотор, проклятый, все не заводится. Наконец он фыркает раз, другой, гулко стреляет. Иван так и не понял, отчего он завелся.

Шофер хлопает Ивана по плечу, молодец, выручил!

— Подвезите, — машет рукой в сторону станицы.

— Я, я! — согласно кивают немцы.

Едут, не включая фар. «Боятся, гады, нашей авиации!»

Туманной полоской выныривает из‑за горизонте! Старокорсунская. Гулко бьется сердце.

Тиха станица и глуха. Иван не идет — крадется по улицам. Под разбитыми сапогами снег скрипит, хоть уши затыкай. Сделает шаг — прислушивается. Еще шаг — снова замрет.

К дому подходит со стороны сада, прячется за деревьями.

Будет ли этот побег из плена последним? Иван вздрагивает. То ли от пронизывающего холода, то ли от нервного напряжения. Замирает, прислушивается.

Белая хата, дверь в сенцы открыта. Вон как чернеет провалом.

Иван скатывает комочек снега, бросает в дверь: нет ли засады? Никто не выглядывает. Иван осторожно подходит к окну, касается пальцами стекла.

— Ваня!

Мать сердцем угадала его.

— Господи! Услышал, уберег тебя! Обыск у нас был только что… Уберег!..

Уже в зрелые годы Иван Берестов не раз вспоминал об этом уж оче|нь рискованном побеге. И каждый раз приходил в ужас. Как он уцелел?! Ведь немец стоял же совсем рядом. Он мог заметить.

Ему тогда было восемнадцать лет. Хоть и был он к этому времени произведен в офицеры, но умом-то оставался юношей.

И потом этот случай с автомобилем ГАЗ — АА?.. А если бы мотор не завелся? Наверняка немцы его не отпустили бы, чтобы он не сообщил партизанам оЕ>их несчастье в пути. Оставили бы Ивана при себе до утра. Могли бы и пристрелить для большей надежности.

А он — жив!

Но даже в фантастических рассказах и то требуется описание в удаче побегов. Он же, Иван, без всяких надежд на удачу ринулся. И убежал‑таки.

…Берестов бредет, не разбирая дороги, по Первомайской роще. Здесь, будучи в немецком плену, он мостил булыжником дорогу. Конвоировали их сюда гитлеровцы.

Молодые, сытые, они, молодецки рисуясь, гарцевали на лошадях. От лагеря до рощи гнали пленных рысью, без роздыху. И сразу — к работе. Спины не разгибать! Поднимешь голову — огреют плеткой по лицу так, что кровь брызнет.

А сейчас в роще тепло, затишно, а в сердце просыпается мрачный холод тех лет.

Ветерок прилетел из глубины леса и грустно шепчет Ивану на ухо непонятно что. Нигде уже нет зелени, трава, прибитая морозом, поблекла, деревья без листьев. Мертвая в душе Ивана надежда: страны, которую он защищал, — нет! Насовсем ли?.. Чует, пробил его горький час. И все же верится ему и не верится, может быть, все‑таки все лишнее отшелушится. Берестов почему‑то и здесь надеется на русское авось.

А вдруг…

Где‑то, на окраешке неба, послышался журавлиный, горько волнующий зов.

Сутуля старческие плечи, Берестов выходит к братской могиле. Сюда свозили немцы трупы душегубок. Сколько здесь похоронено неузнанных, потерянных имен?

Камни мемориала отвечают ему почтительным молчанием.

В груди у Ивана что‑то двинулось, до крика толкнуло: лежать бы здесь и его костям, если бы не тот спасительный случай в каптерке лагеря…

И тут послышалось ему, что и роща, и камни мемориала вздохнули или повторили его вздох.

Осенний вечер угасает. Вот уже и луна осветила могилу тех, кто некогда, еще до войны, ликовал при ее свете.

Но где над ними Вечный огонь?

Взгляд, упавший в темноту, разбился о пустое место…

Анатолий ЗНАМЕНСКИЙ