Молодой ученик покраснел и отворотился. Старик не замечал этого и продолжал:
— Я, сударь, верю тому, что было напечатано некогда в "Пантеоне иностранной словесности", именно словам великого Бюффона: гений есть терпение в высочайшей степени. Истинно так! И это стараюсь я внушить ученикам своим. Про меня самого говаривали смолода, что будто у меня вовсе нет дарования. Но я, сударь, дарование свое высидел, как курица цыпленка.
— Вы, конечно, член Главного училища живописи?
— К вашим услугам: я там старший учитель по пейзажной живописи. У нас ведь все разделено на разряды, и кому что определено, тот тем и занимается, а в другую часть не забегает.
— Не был ли у вас учеником Аркадий…?
— Воспитанник покойного генерала ***? Как же, сударь, был!
— Скажите, где он теперь? Мне любопытно знать о нем.
— Вот уж этого порядком сказать вам не могу. Он лет с пять, думаю, как вовсе перестал учиться у нас. При сильном покровительстве своего генерала и прежде почти всегда находился он в отпуску и только числился при училище.
— Я слышал, что недавно его совсем выключили?
— Нет! Он самовольно вышел, а потому аттестата и звания от нас не получил. Вы его знали?
— Нет!
— О, сударь, залетная голова! мальчик не дурак! То есть, я вам скажу, если б этот человек был поумнее, так из него вышел бы второй Лосенко в русской живописи. Но он сбился с толку, и мы, признаться, чтобы его опасный пример не испортил других, старались понемногу выживать его.
— А не потому, чтобы у него дарования не было?
— Нет! Дарование у него было бы, потому что дарование развивается, милостивый государь, наукою, и собственно наука у нашей братьи художников есть истинное дарование. Живописца тогда узнаете, будет ли он хороший живописец, когда он кончил курс живописи. Вот, например, и в стихотворстве: как узнать дарование, если стихотворец не выучился стихи писать и хоть чего-нибудь не написал — поэмы, что ли, ну, или там трагедии какой, или комедии.
— Из слов ваших можно заметить, что Аркадий, если и имеет дарования, то характер у него дурной.
— Престранный, сударь, у него характер — ни добрый, ни худой. Он скромен, но упрямец, тихий, но пребешеный! Никогда, бывало, ссоры не заводит, а участник во всякой ссоре. Молчалив, а заговорит, так заслушаетесь. То вдруг учится прилежно, первый — и досадует; то совсем не учится, последний — и радехонек! Главное, я полагаю, он был в дурных руках, у этого генерала ***, который избаловал, испортил молодого человека. Этот генерал *** был, сударь, умница, но чудак великий…
Тут какая-то толстая фигура перервала наш разговор. Старик пошел с нею по зале и начал разговаривать заботливо. Ученик его бросил кисть, оборотился ко мне и сказал:
— Ах, сударь! Если вы не знаете Аркадия, не слушайте, что говорят о нем! Аркадий пример доброты, ума и дарования! Мог ли он ужиться с людьми, которых образчик вы сейчас видели!
Глаза ученика сверкали. Боясь ободрить этого молодого человека в негодовании, которое столь неосторожно изъявлял он против учителей человеку неизвестному, я сказал ему хладнокровно:
— Хвалю, что вы заступаетесь за Аркадия, но не советую никогда соединять с этим нескромности насчет ваших учителей и наставников.
Бедный молодой человек испугался.
— Ах, сударь, — сказал он робко, — не подумайте, чтобы я хотел осуждать моего почтенного наставника; но зачем же он сам несправедлив к такому человеку, каков Аркадий? Это самая высокая добродетель, это божественное дарование…
— Вы знакомы с ним?
— Нет! Несмотря на ласковость Аркадия, я не смею ходить к нему, боясь рассердить моего учителя. Он мне строго запрещает; но я знаю, где живет он.
— Скажите же мне.
Я поспешно записал адрес Аркадия; старик учитель подходил к нам; ученик схватил кисть и начал работать прилежно. Старик казался рассерженным.
— Вот, брат Ваня! Мы с тобою и в дураках, — сказал он, как будто забывши, что я тут находился, — в чистых дураках! Этого проклятого Каналетти мы с тобою мажем, а ведь Палитрин-то схватил получше заказец: ведь ему отдали скопировать для графа "Капуцинский монастырь" Гранета!
С досадой ударил старик по своей табакерке. Я ушел. К Аркадию влекло меня теперь не одно любопытство — эгоизм мой уступил место участию.
На- другой день явился я в квартире Аркадия. Он жил тогда на Мойке, в третьем этаже огромного дома. Звоню, мне отворяет двери старик слуга.
— У себя ли Аркадий Иванович? — спросил я старика.
— Нет; он ушел со двора, — отвечал мне старик.
— Очень жалею. Когда могу я застать его дома?
— Бог знает, сударь. Иногда он по целым неделям бывает дома, но никого не принимает, а иногда по целым неделям его нет дома с утра до вечера. Если вам угодно сказать ваше имя, так я доложу ему, когда вы изволите пожаловать.
— Скажи ему, любезный друг, что приходил Мамаев, приезжий из города N. N., и приносил к нему письмо от его батюшки.
— Как, сударь? — вскричал с радостию старик. — Вы приехали из N. N.? Как же обрадуется Аркадий Иванович! Он так давно не получал писем от своего батюшки! Ах, сударь! пожалуйте завтра! Я ему скажу, и он верно будет ждать вас. Или не прикажете ли записать, где вы остановились? Он тотчас явится к вам.
— Не нужно. Вот письмо; ты можешь отдать его своему барину, а я завтра приду сам непременно.
— Ах, сударь! как вы его обрадуете! — продолжал словоохотный старик. — Здоров ли Иван Перфильевич?
Я видел, что старик нарочно заводит речи, желая разговориться со мною. Я не люблю разговоров со слугами и особливо выведываний у слуг. Но теперь я не боялся узнать что-нибудь худое об Аркадии и поддерживал речь со стариком. Старик смотрел таким честным, добрым, он с таким восторгом упоминал о своем господине.
— Скажи, любезный, что я крайне сожалею, не заставши Аркадия Ивановича, и очень желаю с ним короче познакомиться.
— Это не так бы легко было сделать, — сказал старик, улыбаясь, — если бы вы не приехали из N. N. и не привезли письма от батюшки его. Барин мой небольшой охотник до гостей, если только они не заказывают ему работы.
— Вероятно, он очень занят?
— Да, — сказал старик, — он, сударь, теперь беспрестанно портреты списывает, а картинами не занимается, хотя прежде был большой охотник и только их и писал. — Тут как будто нечаянная мысль мелькнула в голове его. — Пожалуйте сюда, сударь, посмотрите: вот его рабочая комната. Не угодно ли вам взглянуть, как славно пишет Аркадий Иванович? — сказал старик.
Мне уже так хотелось поближе узнать Аркадия, что я решился взглянуть на занятия его.
Из передней мы вошли в комнату, где стоял длинный турецкий диван, покрытый старым ситцем; дорогой стол красного дерева придвинут был к этому дивану; полдюжины дрянных стульев, в углу богатые старинные вольтеровские кресла и этот стол составляли странные противоположности. В другом углу находилось еще дорогое старинное бюро. Я оглядывался кругом.
— Это, сударь, у нас гостиная, — сказал старик горделиво. — Это бюро, эти кресла и этот стол выпросил себе Аркадий Иванович от наследников покойного моего барина, его высокопревосходительства Григория Григорьевича. В этих креслах старый барин всегда изволил кушать кофе после обеда, а на этом бюро он писывал. Слезы навернулись на глазах старика.
— Да, сударь, много добрых дел было придумано за этим бюро… Аркадий Иванович говорит мне всегда: "Семен Иваныч, — он, сударь, так меня называет, — кто напишет на этом бюро хоть одну строчку и не сделается добр, того бог накажет!" А в этих креслах Аркадий Иванович сидит, когда ему грустно.
— Разве ему бывает и грустно иногда?
— Случается, сударь: человек бо есть.
— Ты доволен ли им?
Старик с удивлением посмотрел на меня, как будто говоря: можно ли об этом спрашивать?
— Он вырос на моих глазах, у старого моего барина, сударь, — отвечал старик, — и я не хотел с ним расстаться, хоть я и вольный человек. Вот, пожалуйте сюда, — сказал он, отворяя дверь направо.
Я вошел в большую комнату. Тут на стенах висело множество эстампов без рам, запыленных, измаранных; на полу разбросаны были свертки бумаг, палитры, книги; на большом столе лежало несколько дорогих собраний эстампов. На окошках стояло несколько прелестных горшков с цветами. Окно, подле которого работал Аркадий, было закрыто дорогим транспарантом. На пюпитре его лежал портрет немолодой женщины, глупого вида, почти отделанный; сначала я не рассмотрел ее головного убора и удивился, вглядевшись: это были ослиные уши!
— Вот, сударь, портрет генеральши А. А.,- сказал мне старик. — Говорят, что он очень похож, и генеральша от него в восторге.
— Я не вижу других работ твоего господина, — сказал я старику.
— А вот их целая куча, — отвечал он, указывая в угол, на множество холстин, натянутых на рамы, большие и маленькие, сбросанные беспорядочно одна на другую. — Он многое начал и ничего еще не успевает окончить. Вот еще несколько портретов; вот его эскизы и картоны. — Старик указал на несколько огромных картонов.
Я мимоходом взглянул на все и обратил внимание на большую картину, тщательно закрытую белым полотном.
— Что это? — спросил я старика.
— Картина, которую Аркадий Иванович не велит мне трогать. Я не смею показать ее вам. А вот, сударь, взгляните, какая жалость! — Старик указал на другую большую картину. Это была огромная холстина в золотых рамах, изрезанная ножом и закрашенная красками так, что нельзя было рассмотреть, что было на ней прежде изображено. — Аркадий Иванович года два писал ее, кончил, целую неделю любовался ею и вдруг задумался, взял кисть, замарал и потом сам изрезал ее ножом.
Что сказать мне вообще о мастерской Аркадия? Я видел какое-то странное смешение высокого искусства, шалостей художника, роскоши, беспорядка. Тут стояло несколько золотых богатых рам, без картин; здесь было брошено несколько книг, одна на другую, полузакрытых, в пыли; загнутые листы и заметки показывали, что их читали внимательно и потом бросили, не окончив чтения. Колоссальное изображение Кельнского собора (известный эстамп) висело на стене. Подле него был портрет Дюрера, потом Мюллеров эстамп Рафаэлевой Мадонны, перечеркнутый красным карандашом. Внизу было подписано рукою Аркадия: "Ты был достоин сумасшествия, бедный пач