Евгений садился рядом с ней, из её рук брал гитару и старался в точности повторить её движения. Он ловил её голос, мелодию, запах незнакомых цветов и пел ей в тон: «Две холодных звезды голубых…»
У Елены глаза — золотистые. И ничего больше он не знает о её внешности. Звёзды вместо глаз и хрупкость.
Он плывёт к солнцу.
Это он врёт. Она вовсе не хрупкая. Она может идти сколько угодно часов. По городу. По лесу. По сквозному полю. В первый год учительница повела их в поход. И Елена пошла с ними. Все парни их класса под рюкзаками и ветром согнулись в три погибели, затянулись шнурками курток, а она словно под солнцем, словно без ветра, камышинка, даже не поёжится. Идёт впереди всех и во всю глотку читает стихи.
Стихи живут в ней воздухом.
Вторая школа переломила его жизнь. По словам Елены, переломила и её жизнь.
Дискуссионный клуб, факультативы по зарубежной поэзии и литературе, на уроках — поэзия Гумилёва, Мандельштама, Цветаевой… ещё мало известных массовому читателю (в те годы всё это довольно большая смелость!). На уроках — романы Достоевского, тоже только что пришедшие к советскому читателю.
Петрович, директор, с ними играет в футбол, к нему можно зайти просто поговорить. Однажды мячом Евгений засветил Петровичу в глаз, очки разбил. Бог миловал — глаз остался цел, а Петрович не рассердился.
На лекции Анатолия Якобсона, на вечера поэзии и вечера-диспуты между литераторами в актовый зал сбегалась вся школа, разве что не на плечах друг у друга сидели…
В школе можно было быть самим собой. Хочешь, воспаряй до Олимпа и высказывайся до донышка, хочешь — из самых серьёзных вещей делай комедию, играй словами, смеши людей. Тебя не осудят, не обругают, примут таким, какой ты есть. Задача школы — вытащить на свет твою индивидуальность!
Самый главный период в жизни — Вторая школа, остров радости. И для Елены, и для него.
Годы пробуждения и жадного познания на уроках.
Годы бардовской песни.
В школе выступают Окуджава и Городницкий.
Поют в школе все, у кого есть слух и голос, и даже без слуха и голоса поют. Песни просквозили школу, звучат и в классах на переменах, и в подвале во время нелюбимых уроков, и в кабинете директора.
Все новые плёнки Высоцкого, Кима, Окуджавы, Галича — доставали. И он сочинял свои песни как сумасшедший. Ночь — песня.
Елена, друзья, небо и солнце, смысл бытия, добро и зло… — всё подпадало под рифмы и музыку.
Годы самиздата. В основном, Илька приносил в класс антисоветчину.
Я
Потом и я начал приносить. Запрещённая литература ходила по рукам. В старую отцовскую машинку «Ундервуд» я засовывал столько страниц, сколько она могла выдержать, и бил одним пальцем по клавишам. В основном перепечатывал статьи и стихи из «Континента», запрещённого в то время журнала, и то, что издавалось в «ИМКА-Пресс». Но чаще мы фотографировали тексты. Проявить плёнку и напечатать можно было у любого из нас дома. Так, постепенно, собрали всего Солженицына. Романы переплетали.
Ещё мы печатали и заучивали ходившие по рукам стихи Бродского, Мандельштама…
Был у меня знакомый, по кличке Китаец, доставал книги. Однажды попросил поехать с ним в Шереметьево, помочь привезти чемоданы и за это предложил четыре книги бесплатно. Я согласился.
Сижу в Шереметьеве, в дипломатическом зале, жду, когда мой Китаец появится, а ко мне подходит симпатичный дядька и спрашивает, нужны ли мне хорошие книжки и верю ли я в Бога. В тот день я помог Китайцу дотащить барахло и книги, и с ним всё закончилось. А с дядькой мы подружились. Оказалось, он католический священник. Я стал встречаться с ним, на такси возил его в Сергиев Посад в церковь Параскевы Пятницы. Он дал мне потрясающую вещь — проповеди митрополита Антония Блума. Андрей Блум был пострижен с именем Антоний в честь Антония Печерского — основателя Киево-Печерского монастыря. Та же «ИМКА-Пресс» издала. Стали мне от него звонить разные люди, говорили: «Надо прийти в Шереметьево, встретить такого-то». Одну, две, три книжки привозили мне. Сначала я перепечатывал то, что очень понравилось. Потом — то, что не понимал. Нужно же было научиться понимать! То, что мне не нравилось, не печатал.
Кое-что (Гумилёва, Мандельштама…) можно было найти в букинистическом. Потом мы догадались: а почему бы запрещённые статьи и книги не воровать в библиотеке имени Ленина и в университетской библиотеке?! Например, нашумевшую статью (скорее, философский трактат) Белинкова об Олеше. Я как раз прочёл недавно «Зависть» Олеши. Статью эту (как и другие подобные вещи) выдавали в Ленинке лишь по специальному разрешению — для научной работы. Мы стали «стряпать» эти «специальные» разрешения. У меня валялась дома старая отцовская печать Министерства обороны, у Ильки, тоже отцовская, — университетская. Нам приходилось кокетничать с девушками, чтобы не заподозрили подлога, заговаривать зубы охранникам. А однажды работа Белинкова оказалась в университете на выставке. Мы из-под стекла её и забрали. Куча народу потом прочитала её. Хранилась она у Элки.
Сейчас понимаю — подлецы были! Останься она в библиотеке, прочитало бы её куда больше людей!
Елена тоже читала всё, что читал Евгений. После гитарных уроков и вечеров он задерживал её в классе и давал книги и рукописи. С ней обсуждал запрещённую литературу. Главная тема разговоров была тогда: кто что прочёл, кто какие новые песни или стихи услышал. Часто спорили. Например, про Галича:
— Ты что, не видишь, он начал писать в разрешённое время! Согласен, песни сделаны залихватски, но его частушечный стиль… липа всё это, подделки! Да он руку набил на этих подделках!
— Неправда! — возражала Елена. — Из души идёт. Он пережил много. Ты придираешься к нему. Песни, которые пишешь ты, не похожи на его, вот ты и не хочешь допустить его стиль как равноправный. А каждый имеет право на свой стиль. Ты — романтик, он — реалист.
— Высоцкий тоже реалист. Но у него нет мата, нет дешёвой грубости. Кроме того, он честный. Он не скрывает, что никогда не воевал, никогда не сидел. Его песни воспринимаются совсем по-другому, чем песни Галича, им веришь. Да, Галич страшно талантливый, нашёл себя и как драматург, и в песне. Только почему он не опровергает слухи о себе, мол, и через войну прошёл, и через лагеря? На самом-то деле ничего такого с ним не происходило, он живёт вполне нормальной, спокойной жизнью. Да, его стукнули по башке несколько раз, да, ему объяснили, что он еврей… Но кому этого не объясняли?
— А я уверена, он прошёл войну! — возражала Елена. — И через лагеря прошёл! Неужели ты не чувствуешь достоверности?
Спорили и о Вознесенском.
Елена была влюблена в его стихи. Евгению они казались претенциозными.
— Это абсолютно пустой, бесполезный человек! — кричал он.
— Слушай! — Елена закрывала глаза и перебирала слова: «Тишины хочу…» — Голос её тихий глушил меня. — Разве эти строки мог написать «абсолютно пустой человек»?! — удивлённо спрашивала Елена.
— Не спорю, есть у него отдельные сильные строки. Но их мало!
— Мало? Да я тебе могу их читать бесконечно!
И снова она закрывала глаза. Принималась читать: «Я — горе… я — голос войны…»
— Он позёр! Неужели ты не видишь? Посмотри, сколько пафоса во всём, что он пишет?!
— Почему «позёр»? И это вовсе не пафос, это новый век, это время скоростей, сконцентрированных трагедий: «Бьют женщину…» или нестандартной любви, когда любящие свои спины ощущают как лунные раковины…
Вознесенский голосом Елены превращался в Мерлин, судьбу которой с «самоубийством и героином» спешил передать. Или заставлял её глазами и меня увидеть над собой Антимиры, какие видел он. Но Евгений сопротивлялся, он не хотел власти Вознесенского над Еленой.
— Разве ты не слышишь? Он уловил этот век. — Елена заглядывает Евгению в глаза. — Он чувствует век и нас предупреждает: «Найдите выход из его трагедий!»
— Да ни черта он о нас не думает, он во всём видит только себя, одного себя, любимого! Он выкобенивается и кривляется, он стремится сказать как бы повывороченнее. Неужели тебе нравится эта книжка с Озой? Читать невозможно, всё искручено.
— В «Озе» — любовь. Но, если не нравится «Оза», читай «Первый лёд» — про девочку, мёрзнущую в автомате, разве это не про каждую сегодняшнюю девчонку, которую обидели? Мне тебя жалко, ты слепой.
— Ты его жалей, а не меня. Вот увидишь, он весь уйдёт в свою архитектуру, в построения и забудет про живое.
— Зачем строить прогнозы, ты читай то, что он пишет сегодня!
— Сегодня «Треугольная груша». Не хочу её, к чёрту!
— Не надо так резко! Ты несправедлив к нему. — И снова Елена чуть слышно читает и наступает на него: — Слышишь «как ладонями пламя хранят…», все образы его нестандартны…
— Да хватит, — прерывает её Евгений. — Не хочу больше!
А Елена не замечает его раздражения:
— Я не понимаю тебя. Неужели ты не слышишь его душу? Неужели не чувствуешь, до чего точно сказано: «И из псов, как из зажигалок…» Непонятно, как ему в голову приходят такие точные сочетания!
— Очень даже понятно как! Когда человек ещё не испорчен, когда он ещё слышит Бога! В его пустую голову такие мысли не могли прийти. Им говорит кто-то другой или что-то иное, высшее. Только он не воспользовался тем, что Бог избрал его своим проводником, он предал забвению голос свыше, он разменивает себя на внешние эффекты. Вспомни его вечер. Слушать его невозможно, он — фигляр, он — совершенно пустая личность. Пыжится, пытается что-то изобразить из себя! Пижон и кокетка.
— Я не хочу с тобой разговаривать. Ты не смеешь так о нём! — Елена выскакивает из класса, но вскоре возвращается и снова говорит мягко: — Такие стихи, какие я тебе читала, не мог написать пустой человек! Запомни их, прошу. — Она снова и снова повторяет полюбившиеся ей строки.
Михаил и Илька хохотали над его горячностью, внимательно слушали Елену и явно были на её стороне. Он же готов был заткнуть уши, только чтоб не слышать тех стихов! Но, помимо его воли и желания, стихи входили в него сами вместе с Елениным голосом, вместе с её улыбкой и её просьбой выучить их, и он покорно запоминал их, как с листа, с её голоса.