Живые и прочие — страница 7 из 75

не так.

Папа постоянно всех спасает. Я в школе всегда говорил, что он работает спасателем, — мне верили, потому что я не врал. Однажды папа две недели не приходил домой по вечерам — потому что все это время он консультировал сестру своего близкого друга насчет покупки новой машины. Сестра была совсем одна, беременная (папа всегда особенно жалостливо относился к беременным, и они это чувствовали, — даже когда в метро с ним едешь, постоянно видишь, как вокруг собираются беременные женщины, шагают из глубины вагона в его сторону, будто их чем-то тянет, и глаза мутные, вязкие, как у зомби), и некому было ей помочь, а папа тогда торговал автомобилями и хорошо разбирался во всем, а покупать надо было уже сейчас — чтобы сразу, как только ребеночек, ездить с ним всюду, в поликлинику возить, на массаж, сейчас все такие больные рождаются, не успел родиться — сразу надо всюду записываться на массаж. Еще однажды папина сотрудница уехала на Кипр на неделю и попросила пожить у нее это время, потому что там котик, и он боится один. Папа неделю жил с котиком, честно! Он вернулся весь исцарапанный, сказал, что котик мерзкая дрянь, ласкается только по утрам, когда хочет жрать, и неискренне так ласкается, трется брезгливо этим треугольным лицом своим о щеку, и у него такая лживость во взгляде! Но он все равно терпел — потому что пообещал сотруднице помочь, она потом привезла ему с Кипра сувенир — платок со спящим мишкой, мама его повязала на голову и заплакала, и плакала, и плакала, вообще, она часто плачет, но не при папе.


При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей — это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют, и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.

Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.

— Конгломерат, — булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. — Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.

И я его поправлял: адреналин.

И Чужой вписывал в свой блокнот «адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!


Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях — слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.

Отправили меня рыться в мусорные баки на улице, искать тетрадки, как будто в десять лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.

— Аутизм, — выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты — мои.

— При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! — диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы — он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. Почему именно мой микроскоп? — спросил я потом. Почему не мамино зеркальце, например?


— Я его родная дочь, ты понимаешь? — сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. — Ты теперь уже взрослый, — объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. — Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке — вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

— Я — его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет — он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?

Но он вообще делает вид, что я — просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, всё. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь — а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.


Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку — и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить — и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ему, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь, — папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила — он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана, — если она его старше, значит, ей как минимум лет четырнадцать-пятнадцать! Собаки разве живут столько?); еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру — и не помогает); еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить. Какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо, — и что?

Я взял Лиличку на руки.

Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:

— Ты как свой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.

Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидели мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился — тоже театральничал. Такая работа — люди театра, что с них взять.

— Да, он такой же, как его отец, — говорила мама. — Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну — мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.

— Выйди немедленно из кухни! — заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.

— У собаки старческий диабет, ну что вы творите! — На кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную — отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.

Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом деле играли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.


У Мишель, кстати, действительно было мяч. Через две недели она сообщила мне, что беременна. Мы сидели в ванной, закрывшись (мы часто после инцидента с разрезанными руками сидели вдвоем в ванной комнате и откровенничали — видимо, так она хотела загладить свою вину после того идиотского случая с летними книжками, я думала, что ты маленький кретин, говорила она, а потом вдруг поняла, что ты мой родной брат и ближе у меня нет человека на этой земле), — я на высоком барном стуле, который притащил с кухни, а Мишель просто на полу, обхватив руками острые, как обглоданные птичьи крылья, колени. Она такая худая, думал я. Просто ужас. Мне надо было сесть с ней рядом, обнять ее, сказать ей что-нибудь, она же моя сестра. Но я не мог ничего сделать. Беременность! Боже, как страшно. Боже, избавь меня от этого. Боже, если бы я ходил с этим хмырем играть в мяч, в луга, за город, на ночь, на неделю — я бы тоже влип, наверняка. Мишель казалась мне неизлечимо больной и немного заразной. Мне казалось, если я до нее дотронусь, я тоже могу забеременеть. Я поджал ноги и