Больше того — всего через год в горах Сьерра—Невады, неподалеку от Муласена, была возведена великолепная обсерватория, которой, по замыслу каудильо, надлежало стать символом нового испанского пути. Выстроенная на высоте почти в три тысячи метров, из голубого абиссинского мрамора, делавшего ее неотличимой от окружающих облаков, она обошлась казне в такую же заоблачную сумму, но звание «прекраснейшей камеи Империи», каким тотчас удостоили ее радио и газеты, оправдывала вполне. Ее алебастровый купол венчал собой вершину отвесной скалы и тем самым как бы указывал на извечную недосягаемость самих звезд, до которых лишь сверхчеловеческое усилие испанского народа позволит когда–нибудь дотянуться. Указывала она и на особый статус того, кто возглавит народ на этом пути, поскольку в здании на горе разместилась также и летняя резиденция каудильо. Ведущая наверх канатная дорога, охраняемая специальным отрядом черногвардейцев, при необходимости отключалась, и вознесенный над отвесными кручами храм небесной науки с легкостью превращался в неприступную крепость.
Авельянеда любил эту обсерваторию и часто приезжал сюда с какой–нибудь очередной Клареттой или Хуаной, каковые порой — втайне, разумеется, от народа — скрашивали его суровую холостяцкую жизнь. Эти визиты были полны тайного предвкушения — предвкушения чресел и сердца — оно достигало своего пика в гондоле канатной дороги, когда, прижимая к себе хихикающую мамзель, Авельянеда поглядывал наверх, туда, где светилась желтыми окнами его космическая обитель. Каменистый склон с проплешинами снега валился в студеную мглу, внизу, у опор, приплясывали от холода верные черногвардейцы, и тем притягательнее казалось тепло там, наверху, где слуги уже вовсю топили печи, а повара готовили ужин в маленькой кухне с окнами, выходящими на Муласен.
Кларетту он любил коротко, по–военному, не снимая кавалерийских сапог, разделявших все пароксизмы его поспешной диктаторской страсти, а когда прелестница засыпала, разметав по подушке влажные волосы, тихонько прокрадывался к заветной трубе и любовался на Сириус и Алголь, снедаемый уже другой, неутолимой страстью, жаждой просочиться сквозь телескоп, кануть в холодный космический омут. Так, томясь несбыточным желанием, он проводил у «Цейса» всю ночь, когда же звезды тускнели, сдавая свои полномочия заре, возвращался в комнату, где еще спала, зарывшись в подушки, Кларетта, поливал свой любимый амариллис в желтом терракотовом горшочке и выходил на террасу, по которой уже ползли, отделяясь от парапета, первые сапфировые тени. Абиссинский мрамор дышал накопленной за ночь прохладой, внизу, за ватерлинией парапета, колыхался туман, желтоватый, точно цыплячий пух, и такой плотный, что на нем ничего не стоило станцевать. Темнея, словно тучи перед грозой, резче становились очертания гор — древних, могучих космических кораблей, высеченных Саваофом прямо из вечности, а чуть дальше, за ними, просачивалась в ущелье расплавленная медь, жирная, тугоплавкая, медленно и как бы с некоторым сомнением принимающая форму круга. В такие минуты Авельянеде казалось, что отсюда, с этой самой обсерватории, начнется возрождение мира, и что свет истины, которую она собой воплощает, подчинит себе землю так же неудержимо, как подчиняет себе долину солнечный свет.
День он проводил, набрасывая в альбоме эскизы новых военных орденов, которым почти всегда придавал излюбленную форму звезд, потом долго спал, созерцая легкие, приятные, необременительные сны, а ночью вновь уединялся в круглом зале, вбирая в себя древний, тысячелетней выдержки свет, процеженный сквозь мощную оптику «Цейса». Кларетты обычно к телескопу не допускались, но для иных, самых любимых, Авельянеда шел на уступку и делился своими сокровищами: нежной аквамариновой Вегой или медовым, цвета темного янтаря, Арктуром, которые стоили в его глазах значительно больше, чем те дареные побрякушки, что мерцали на шее избранницы. Впрочем, ни одну женщину он никогда не любил по–настоящему — Испания была его единственной любовью, Испания и еще космос, с которым он надеялся когда–нибудь обручить свою земную Империю.
Он жаждал этого так сильно, что еще полгода спустя приказал возвести на востоке Ла—Манчи небольшой космодром, вроде того, что видел в немецком фильме. Ракета, правда, была пока деревянной, но Авельянеда верил, что уже совсем скоро наука — вопреки посулам всех доморощенных пессимистов — сумеет заменить ее настоящей. Как и всякий секретный объект, космодром тщательно охранялся: тайну испанского космоса берегли высокий забор, сторожевые вышки с пулеметами и батальон вооруженных до зубов guardia negro. В отдельном крыле помещались бутафорские службы, командный пункт из высокотехнологичной фанеры и миниатюрный гостевой домик вроде охотничьего, с верандой, обращенной на стартовую площадку. Здесь, отдыхая от дел, Авельянеда останавливался на денек–другой и, созерцая деревянный омфал, размышлял о судьбах мира, который обретет свое оправдание в тот самый момент, когда ракета, объятая священным огнем, совершит рывок в бесконечность. Побрякивал на ветру китайский бамбуковый колокольчик, дымилась на столе нетронутая чашка кофе, а Разумнейший из людей переживал мистическое слияние со всем сущим, как восточный мудрец, постигающий тайну Вселенной в созерцании древнего храма.
Однако чем глубже он проникался мечтой о космосе, тем отчетливее понимал, что покорить его можно, лишь собрав в кулак все ресурсы Земли. Задача была слишком дерзкой, слишком амбициозной, чтобы решить ее силами того клочка суши, что дан ему в управление. Так некогда Святая католическая церковь не представляла себе спасения человечества до той поры, пока власть Римского папы не утвердится на всех пяти континентах: лишь наполнившись молитвами всех верующих на земле, храм Святого Петра мог воспарить к небу и увлечь за собой, подобно буксиру, остальной человеческий род. Путь Империи сходен, с той только разницей, что для обручения с небом ей требуются не молитвы, а сама Земля и богатства, сокрытые в ее недрах. Ракета не взлетит, пока земные уголь и нефть, молибден и уран, бериллий и цинк — вся периодическая таблица, черт ее дери — находятся в руках у буржуев и идут на выделку дамских шляпок и сувениров, вместо того чтобы служить вековечной мечте. Омфал останется неподвижным, пока на флагштоках утраченных Испанией городов болтаются самозваные тряпки, а могилы Кортеса и Писарро попраны индейскими полукровками. Лишь как следует утвердившись на Земле и стряхнув с нее буржуазный морок, можно устремиться к высшей цели. Это знали еще Юлий Цезарь и Бонапарт, и ему, их наследнику, не свернуть с предначертанного пути.
Вскоре у него нашлись единомышленники.
Однажды, в первых числах марта, во время очередного визита на космодром, Авельянеда получил телеграмму от глав Италии и Германии с приглашением поучаствовать в небольшом закрытом совещании в Вене. На встрече предлагалось обсудить важные топографические и геодезические вопросы, а также «некоторые частности послевоенного межевания, картографирования, демаркации и мира во всем мире». Все это напоминало объявление о конференции землемеров, но Авельянеда сразу учуял тайный посыл. Больше того — он давно ждал его, ждал, что однажды протянется с другого конца Европы дружественная рука и предложит ему военный союз. Заинтригованный, он отменил предстоящую поездку на каучуковый завод в Севилье и, предуведомив авторов телеграммы, что с радостью примет участие в совещании, отправился в Вену.
Перелет занял почти двенадцать часов, и все это время, вглядываясь в хрустальную синь, сквозившую в иллюминаторы «Палафокса», Авельянеда думал о том, что момент истины приближается. Он ждал этого момента сорок лет, и все эти сорок лет словно продолжал сидеть на коленях отца с той газетой в руках, мучительно переживая позор, покрывший его отечество. Пора было, наконец, спуститься с отцовских колен и смыть этот позор, вернуть Испании место, по праву принадлежащее ей на земле.
За бортом, царапая небосвод, дрейфовали на юго–запад гигантские айсберги — вершины сначала Пиренеев, а затем и Альп — и вид этих громад еще больше укреплял Авельянеду в его решении, ибо показывал тождество его мечты о земном господстве с мечтой о небесном. Сама земля отчаянно тянулась ввысь, к небу, вставала на цыпочки, чтобы воссоединиться с солнцем, радугой, облаками, светом звезд, и нужно было лишь помочь ей сделать последний рывок — утвердить на Земле такую власть, которая возглавила бы это движение.
Повестка встречи, проходившей в одном из бесчисленных сусальных залов замка Шенбрунн, над которым отныне вместо австрийского флага развевался германский, вполне оправдала его ожидания. После необходимых прелюдий — дружеских похлопываний по плечу, лобызаний, ужимочек и экивоков — два обаятельных диктатора, немецкий и итальянский, синхронно переглянулись, откашлялись в кулачок и, разложив на столе необъятную карту, предложили ему участвовать в разделе мира. Все трое — с разной степенью совершенства — владели языком des Sturm und Drang[2], так что в переводчиках не было ни малейшей нужды.
— Мужайтесь, — сказал немец, сухонький бледнолицый бонапарт с повадкой фельдфебеля, ряженного в генеральскую форму. — Развязка близка.
— Да, да, — подтвердил итальянец, потирая маленькие пухлые ручки. — Большая будет буча.
В душе Авельянеды хлопнула пробка от шампанского. Это были именно те, кого он искал.
Желая немного помучить своих новых знакомых, он внушительно помолчал, несколько дольше, нежели следовало, удержал иронично приподнятую бровь и, лишь когда на лицах хозяев появились первые признаки беспокойства, не колеблясь указал на карте всю западную Африку вплоть до Трансвааля, обе Америки и Филиппины.
Диктаторы поперхнулись от такого аппетита, но посовещались и дали свое согласие. Немец попросил оставить ему Европу западнее Мааса, Польшу, Скандинавию с Гренландией и всю Россию вплоть до Камчатки, итальянец — восточную Африку, Ближний Восток и Индию с прилегающими островами. Лежащую на столе депешу японского императора, который заявлял о своих скромных претензиях на Австралию, Индонезию и Китай, решили обсудить позднее.