Жизнь Александра Зильбера — страница 6 из 10

1

А все-таки, если взять себя крепко за грудки и допросить с пристрастием, то и обнаружится все, что должно было обнаружиться. И вечный страх — хотя бы перед школой, хотя бы перед лагерем, хотя бы перед пионерским. И, если угодно, мечты о свободе — ну хоть тайное чтение «Золотого теленка», и стихи Есенина в списках, и песни Лещенко на рентгеновских пленках. И мудрый скептик тоже обнаружится, но для этого мало взять себя за грудки, надо еще хорошенько набить себе морду. Потому что чем только не забивал я голову в лучшие свои годы, в то время как тут же, рядом со мной, жил этот замечательный человек, и, стоило только задать вопрос, он сразу включался, как магнитофон, и всегда был к моим услугам, и надо было только сидеть и слушать, и глотать, и впитывать, и запоминать… Но все это казалось мне старческим бредом, лишенным смысла, и я старался не задавать никаких вопросов.

Это был… Да, конечно, это был мой дед, отец погибшего моего отца, и потому я не упоминал о нем раньше, что все же он не был магнитофоном, а всего лишь живым человеком — пока был живым. Все его пленки умерли вместе с ним, я же по глупости и самомнению так мало переписал в свою память, что вряд ли имеет смысл воспроизводить.

Но вправду ли, так ли уж был он мудр? Господи, какая разница! Это был единственный мудрец в моей жизни, другого мне не положено, и, значит, никто не может занять его место, никто, кроме него самого. Ни в жизни, ни в этой книге.

И сейчас я попробую — чувствую, что обязан это сделать — собрать по крохам то немногое, что смогло удержаться в моей памяти вопреки брезгливому, сопротивлявшемуся моему сознанию.

2

Дед приехал с Украины, из-под Винницы, и поселился в нашем особняке, в маленькой, восьмиметровой комнатушке, бывшей моей детской. Он приехал, а мы уехали, как раз комнатка для него и освободилась.

Впрочем, конечно же, в Москву он прибыл не прямо с Украины, а из Средней Азии, куда привезли его в сорок первом больного, почти без памяти; где-то в Житомире навсегда осталась его жена, моя бабушка, поехала к родственникам в гости, да так и застряла до прихода немцев. Как она погибла, никто не знал, но деду мерещилось, что ее закопали живьем, и, когда он бредил — а он часто бредил, при любой болезни: простудился ли, желудок ли прихватило, — он всегда плакал и кричал: «Руки! Руки ее шевелятся! Что же вы смотрите? Вот, вот они! Вот где надо копать, разве вы не видите?!» Это он обычно кричал по-русски или на том языке, который считал русским, обращаясь, по-видимому, к каким-то окружающим посторонним людям. Затем он замолкал на несколько минут, после чего снова начинал всхлипывать, но теперь уже разговор шел по-еврейски. Теперь дед разговаривал с Богом, жалобно и просто до фамильярности, причем, судя по всему, он слышал Бога не хуже, чем мы его самого. «Нейн, — повторял он по нескольку раз. — Нейн, Готэню!..» Затем следовала пауза, в течение которой Бог, по-видимому, уговаривал деда. «Нейн, Готэню, — ворчал дед, внимательно и терпеливо выслушав Бога, — нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!» Но Бог, должно быть, продолжал настаивать и находил достаточно убедительные доводы, потому что дед начинал соглашаться и плакать. «ё, Готеню, Ди быст герехт. Ди быст герехт, о! Ди быст герехт! Их бын шилдык, майн Готэню, о! Их бьш шилдык!..»

Через несколько лет мы узнали от случайных знакомых, что бабушку действительно закопали живьем вместе с большой группой стариков и старух. Все старательно скрывали это от деда — глупо, он ведь и так все знал…

Не знаю, был ли дед праведником. Вряд ли, конечно. Может ли праведник, к примеру, ругаться или пить? Дед же пил и ругался. Пил он не так, чтобы очень пил, но в тумбочке у него постоянно имелась начатая четвертинка, и он принимал ложку-другую утром, днем и вечером перед каждой едой. Руки у него дрожали от слабости, было ему тогда под восемьдесят, он ставил на стол граненый стакан, накрывал его сверху столовой ложкой и в эту ложку, опиравшуюся о края стакана, осторожно лил из бутылки. Лишние капли не пропадали, падали в стакан. Он выпивал водку, не закусывая и не морщась, как лекарство, затем наливал вторую, выпивал, затем в эту же ложку наливал желудочный сок, им и запивал.

— Что ты смеешься? — говорил он мне строго. — Это очень полезно для аппетита. Можешь попробовать, тебе тоже полезно, ты такой худой…

Он наливал мне четверть стакана, добавив к тому, что вылилось из ложки. Стакан был грязным и мутным. Я вообще-то был не против, но не из этого бы стакана…

— Что ты смотришь? — кричал он на меня. — Что ты смотришь, так твою мать! Я его мыл, можешь не сомневаться! Ты думаешь, если дедушка старый, так он обязательно грязный, как свинья! Тебе противно пить после дедушки — так я его мыл, этот стакан, мыл его теплой водой, чтоб ты знал! Можешь пить, это полезно для аппетита. Только маме говорить не надо, ты же знаешь, женщины не читают газет и они не разбираются в медицине.

— А как же врачи? — спрашивал я, закусывая рыхлым соленым огурцом, который тоже у него — откуда бы? — всегда находился.

— Врачи? — переспрашивал он. — Не говори глупостей. Что знают твои врачи? Кого они вылечили, твои врачи? Особенно эти девки? Я вызываю на дом врача, и приходит девка с прической и маникюром и не знает, что со мной делать. Потому что бюллетень ее мне не нужен, а аспирин я и сам могу себе прописать. И нитроглицерин у меня уже лежит на столе. Что делать этой бедной девке с таким стариком, как я? Если бы я был молодой парубок, она бы могла состроить мне глазки и что-нибудь еще, и вышло бы, что она хоть не зря приходила. А что ей делать со мной, когда она ничего не знает и хочет поскорее уйти домой? Мне ее жалко, я говорю: «Иди, иди, ничего мне не надо, вот я уже здоров…»

Врачи! У нас в городе тоже был врач, некто Красовский, видный мужчина. У него был такой выезд, что весь город завидовал — такие были у него лошади. И он лечил весь город от всех болезней, и если он ставил диагноз, так можно было не сомневаться и не звать другого врача, и если он выписывал тебе лекарство, то нужно было его принимать и не думать ни про какое другое. Такой это был врач. Всех он знал в лицо и помнил, кто чем болел и чем у него болели мама, и папа, и дедушка, и бабушка. Потому что это тоже было важно для лечения… Да-да, не смейся, много ты понимаешь!..

Так пришла твоя Советская власть, и сначала у него отобрали лошадей, на них стал ездить комиссар с наганом, тоже еврей, но бандит первой гильдии, а Красовский уже ходил пешком. Он был старый человек, не такой, как я сейчас, но тоже в годах, и сколько он мог пройти за один день? И сколько больных умерло, пока он шел через весь город, это я уже не считаю, потому что это капля в море, если сравнивать с тем, сколько людей тогда убивали, как мух…

— Но ведь это же контрреволюционеров, — вставлял я раздраженно. — Это же всяких бандитов и врагов революции!

— Ну да, ну да, — соглашался он. — Бандитов, ты прав. Вы же всегда правы. И кто вам не лижет задницу, тот бандит и контрреволюционер…

— Дед, перестань!

— Да-да, я уже перестал. Когда вам говорят то, что есть, и вам нечего ответить старому человеку, хоть вы и грамотные и читаете всякие книги, но, когда вам нечего ответить, вы говорите «перестань». Ты так говоришь, и хорошо, что у тебя нет нагана. А у Советской власти есть наган, и сначала она говорит «перестань», а потом стреляет тебе в лоб. И, представь, это тоже еще хорошо. Потому что она может сначала выстрелить, а потом уже сказать «перестань»…

— Ну ладно, ладно, дед, хватит, ты уж лучше расскажи про этого врача.

— Так я и рассказываю про врача, но имей терпение выслушать все по порядку. Сначала у него отобрали экипаж и он стал ходить пешком…

— Это ты уже говорил.

— Да. Я вижу, ты очень торопишься. Ничего, твоя Катька тебя подождет. Или Валька…

— Дед!

— Так сначала они отобрали экипаж, а потом отобрали дом. У Красовского была большая мешпуха, свои дети и какие-то сестры и племянники, и он всех кормил и поил, у него было золотое сердце. И всех переселили в две вот такие комнаты, а остальные восемь или десять комнат — я бывал у него, но сейчас уже не помню — заняли такие байстрюки, как ты. Они изгадили весь дом и всю усадьбу, так что противно стало проходить мимо, и они ходили с ружьями и сняли картины, которые у него висели в комнатах — я знаю, сколько они стоили? — и вынесли их на двор и стреляли в них для гимнастики, чтобы лучше потом убивать живых людей…

Я не верил ни одному его слову, я ерзал на стуле, мне хотелось уйти немедленно, и от этого постоянного нетерпения, от этой мысли «уйти», гудящей в голове, мне становилось чуть ли не дурно. Но дед делал вид, что ничего не замечает. Он сидел за столом, вытянув перед собой длинные сухие, жилистые руки, которые всегда казались мне грязными, хотя он мыл их довольно часто — так предписывали религиозные правила. Впрочем, это было лишь омовение, на настоящее мытье у него уже не хватало сил. Часто, сливая ему над тазом, я попрекал его тем, что к мытью он относится вполне формально. Что и говорить, опрятен он не был. Зимой и летом, весной и осенью он ходил в темных затертых брюках и длинном заплеванном пиджаке, под которыми были грязные, когда-то белые солдатские кальсоны со штрипками и такая же, когда-то белая, рубаха. Черную бесформенную кепку он не снимал даже на ночь, и только в праздники на ее месте появлялась ермолка. Тогда становилось видно, что голова у него совершенно лысая, а лоб — высокий, бугристый и на удивление гладкий, все его морщины, казалось, были оттянуты к впалым щекам и костлявым скулам, покрытым негустой рыжеватой бородой. Шея, впрочем, тоже была вся в морщинах и жилах, и огромный кадык туго натягивал кожу.

Никто в доме не относился к нему всерьез, никто не испытывал к нему особой привязанности. Ухаживали за ним от случая к случаю. Вдруг приходило кому-то в голову, что надо выполнить какой-то долг, тогда у него подметали в комнате, или перемывали его посуду, или варили ему суп. Обычно же он сам варил себе манную кашу и ел ее прямо из кастрюльки, так что капли каши белыми сосульками застревали у него в бороде и усах; поев, он бросал ложку в кастрюлю и заливал все это водой — до следующей готовки.

Для мясной и молочной пищи посуда полагалась отдельная, и однажды, когда я в приливе благородства мыл его миски и тарелки, брезгливо беря их за краешек и осторожно, двумя пальцами проводя по ним мокрой тряпкой, я спросил его, заранее смакуя щекотливость ситуации:

— А что, дед, если я их все помою в одной воде и ты будешь есть мясо из молочной тарелки — это ведь будет большой грех?

— Так, — кивнул он, — большой грех.

— И Бог тебя за него накажет? А тогда какой же он справедливый?

— Ты дурак, — сказал он спокойно. — Ты уже вымахал совсем большой, и тебе давно пора жениться, я просто не знаю, куда ты смотришь и куда смотрит твоя мама: был бы жив твой папа, он нашел бы тебе хорошую невесту, а я уже старый, я редко бываю в городе и, если с кем-нибудь разговариваю, так с такими же стариками, как я. Но, между прочим, у Флейшмана есть внучка — а файне, а шейне, и комната у нее отдельная…

— Ты же мне не ответил, дед, ты же хотел сказать про грех.

— Я хотел сказать, что тебе уже пора жениться, но ты еще плохо умеешь думать. Ты хочешь иметь дело с Богом, а думаешь, что это такой же слепой старик, как я, или такой же набитый дурак, как твой учитель чистописания… Прости мне, Господи!..

— Какое такое чистописание? Нет у нас никакого чистописания. Ты просто не знаешь других предметов. Есть физика, история, математика…

— Э-э, брось! Все это чистописание, чему еще они могут учить. Они уже все написали сами, и что тебе остается делать? Ты должен аккуратненько и чистенько переписать, и чтоб не было ошибочки, и чтоб не было помарочки, а если что не так, тебе поставят двойку.

— Да нет у меня ни одной двойки!

— Ну вот, значит, ты делаешь все, как надо. Но ты все время меня перебиваешь и не даешь мне сказать слово. Ты можешь обмануть меня, ты можешь обмануть учителя, но ты не можешь обмануть Бога. И, если ты перемешаешь мои тарелки, грех падет на тебя, а не на меня, хотя, конечно, я молю Его, чтобы все твои грехи пали на мою голову… Умейн!

3

— …Они стреляли в картины, — продолжал дед, торопясь высказаться и слегка придерживая меня за рукав, — такая у них была гимнастика.

Конечно, еврей не должен иметь нарисованных портретов, но Красовский держал свои картины в одних комнатах, а молился в других, и сам раввин ничего не имел против.

Ну, так. Но потом они стали обыскивать дом и нашли пару золотых колец — сколько там они стоили? — и торбочку царских червонцев. И тогда Красовского забрали в чека, и тот самый комиссар, который ездил на его лошадях, расстрелял его из большого нагана.

— Откуда ты знаешь, что тот самый комиссар, ты что, это видел?

— О! Ты должен доказать, что твой дедушка — старый врун и ничего не понимает и ничего не помнит. Я тебе говорю — тот самый комиссар. А если другой, так тебе легче? Все это была одна банда, и так оно и осталось до сих пор.

И вот они убили Красовского, других врачей они тоже убили, а кто-то умер от голода, а кто-то уехал в Америку — и все, ын ан эк! А вместо этого они настроили поликлиник, и в каждой сделали сто комнат, и из одной комнаты посылают тебя в другую, и не знаешь, в какую идти раньше, и лучше бы ты уже остался дома, потому что во всех этих комнатах сидят девки и пишут справки, и больше они ничего не умеют делать. У меня уже целый шкаф этих справок, если бы я мог их продать по рублю, я бы стал богатым человеком… И если я еще, благодарение Богу, живу, хотя мне давно уже пора умирать, так это потому, что я их не слушаю, не принимаю их таблеток, а пью простоквашу и желудочный сок и что-нибудь для аппетита — и все!

— Дед, — возражал я ему снисходительно, — ты забываешь, что теперь это все бесплатно, а твой Красовский небось три шкуры драл.

— Красовский не драл три шкуры, он брал пять рублей за визит, с бедняков дешевле. Это было немало, но это стоило того. Он работал, и он должен был получать хорошие деньги, а как же иначе? Но если твоя мелиха такая добрая и хочет, чтобы было бесплатно, пожалуйста, кто возражает! Пусть бы они платили Красовскому то, что они платят девкам. Сто девок пошли бы домой, и миловались с парнями, и рожали детей, ну, одну, самую некрасивую, можно оставить, чтоб она выписывала справки, твоя мелиха так любит эти бумажки, что не может без них жить, одну девку бы оставили, а Красовскому платили столько, сколько получали не сто, нет — зачем так много? — десять девок. А сколько бы освободилось комнат? И все бы остались довольны. И мелихе это было бы выгодно, и девки имели бы время миловаться и строить глазки, а Красовский лечил бы людей, а не лежал в яме за домом пьяницы Баскина, как какой-нибудь кусок падали… И лучше бы я отдал пять рублей уважаемому человеку и получил бы хороший совет и хорошее лекарство, чем бесплатно эту кучу бумажек, которыми я могу подтереть свою задницу…

— Де-е-душка, переста-а-ань, — тянул я.

У нас в семье было не принято, чтобы взрослый, пожилой человек употреблял эти слова. Так могли — в отсутствие взрослых — говорить дети или не совсем еще взрослые молодые люди. Грубость деда меня шокировала, она отнимала у него остатки моего уважения и была для меня лучшим доказательством его неправоты помимо всякой логики. Человек, употреблявший такие выражения, в принципе не мог быть прав. Не говоря уже о грамматике, о произношении, о языке, которым он изъяснялся…

Именно — не говоря. Я с первого же момента и без всяких сомнений отказался от попытки передать особенности дедовой речи. Это не было искажением русского языка, нет, какой уж тут русский язык! Он изъяснялся на своем, особом наречии, состоявшем из смеси русских, еврейских и украинских слов с небольшой примесью польских оборотов — это давало ему возможность хвастать, будто он знает пять языков. «Русский, украинский, польский, — говорил он, загибая костлявые пальцы, — еврейский и древнееврейский! Ну?.. И адрес могу написать по-английски!» — эффектно добавлял после паузы.

Каждый из этих четырех или пяти языков вносил в его речь свои грамматические формы, свою систему слово- и фразообразования. И теперь, когда я пытаюсь восстановить в памяти даже не самое его речь, но хотя бы ощущение этой речи, мне приходит в голову, что в чудовищной этой каше чужеродных осколков, еще сверкающих зернами изломов и никак, казалось бы, не соединимых друг с другом, существовала тем не менее определенная закономерность, несомненная естественность, я бы даже сказал — гармония, свойственная всем живым природным явлениям. Это было чудовищно, но это был язык.

И, конечно, я не запомнил ничего дословно. Сочинить же этот язык, синтезировать его за столом невозможно, как, будем надеяться, невозможно синтезировать никакое живое явление.

То, что мне удается вспомнить — общий смысл, интонацию, кое-что из слов и словечек, — я и пытаюсь здесь передать.

Но если бы даже я помнил все буквально и дословно (дозвучно?) или если бы в комнате моего нищего деда действительно стоял магнитофон и я имел бы сейчас в своем распоряжении все пленки с записями его разговоров и мог бы с помощью каких-то значков изобразить все это на бумаге — даже такое чудо мало что изменило бы. Образованный читатель (какая старая, лестная, какая милая и приятная формула!), не хуже деда знакомый с русским, украинским, польским — не забывайте загибать пальцы! — еврейским и древнееврейским языками и умеющий сверх того написать адрес по-английски (интересно, чей это будет адрес?..), образованный читатель, несмотря на всю свою образованность, не мог бы здесь понять ни единого предложения.

И пришлось бы мне тогда на полстраницы текста давать полстраницы перевода, как будто это говорит не полуграмотный старый еврей, а какая-нибудь мадам Шерер…

4

— …Подтереть свою задницу! — восклицал дед, и этого было мне достаточно, чтобы считать глупостью все, что он говорил раньше. Но я чувствовал все же необходимость как-то ему возразить и хватался за первое, что приходило в голову.

— Пять рублей? — переспрашивал я. — Но ведь это, наверное, рублей сто на наши деньги? Где бы ты столько взял? У тебя и теперешних пяти рублей не наберется…


Не могу сказать, чтобы дед был беден — он был нищ. У него была комната, и одежда, и посуда, и мебель («Нищие — и те всегда имеют что-нибудь в избытке»), но ничего у него не было своего, купленного или сделанного для него лично, все было с чужого плеча и с чужого стола — пусть хоть с плеча и стола ближайших его родственников. Он носил заношенные штаны своих сыновей, он сидел за столом своей снохи, моей матери, на стуле другой снохи, моей тетки, ел из толстой пятнистой тарелки, которую сплавила ему его племянница, и спал на дырявом красном диване, который выбросили за ненадобностью новые соседи, въехавшие в прежнюю нашу большую комнату.

Он был нищ и даже собирал милостыню, но собирал он ее не для себя, а для бедных. Существовала при синагоге специальная касса для помощи бедным членам общины, и он был кассиром этой кассы. Сам он никогда этой помощью не пользовался и бедным себя не считал. Он получал ничтожную, символическую пенсию, и еще ему по капле давали родственники. На столе у деда всегда стояла картонная коробка из-под печенья со щелью в крышке, грубо прорезанной ножом. Это была копилка для пожертвований. «Шенк а недуве», — говорил дед всякому входящему, и надо было бросить в щель монетку или, если ты такой добрый, просунуть сложенный вчетверо рубль. Эти деньги дед отвозил в синагогу, и он же распределял их среди нуждающихся. Себя, как я уже говорил, он к таковым решительно не причислял.

Думаю, там, в своей общине, он считался честным и умным человеком (что может быть выше для еврея?), потому что однажды, когда он сломал себе руку, поскользнувшись на льду у двери уборной, и долгое время не выходил из дому, сам главный раввин оказал ему честь, навестив его вместе с женой и проведя с ним двадцать минут в неторопливой и достойной беседе.

Я имел удовольствие быть свидетелем этого события. Оно произвело на меня впечатление.

В то время мы с мамой уже переехали в многолюдный дом Якова Ройтмана, уже начали жить иной, обеспеченной жизнью, уже перешли в иное качество, в категорию богатых родственников. И хотя подлинное притесненное мое положение никогда никем вслух не обсуждалось, более того — молчаливо предполагалось, что со мной-то все прекрасно и отлично и что даже если и возникают какие-то трудности, то все равно «ради мальчика это надо было сделать», хотя все окружающие и вели себя, исходя из этого именно тезиса, и, начни я жаловаться, меня бы просто не стали слушать, несмотря на все это, отношение ко мне моих родичей не только не изменилось к худшему, но, напротив, стало еще теплее. Слишком они любили меня, чтоб уж совсем ничего не почувствовать.

Но и я тоже только здесь — в пенатах, в нашей старой развалюхе с осыпающимися стенами, в захламленном просторном дворе с палисадничками и огородиками, с косенькими жердочками и заборчиками, сбитыми неверной рукой моего дяди, — только здесь я и чувствовал себя дома. И много еще лет после переезда я возвращался сюда каждую субботу и чуть не со слезами (а иногда со слезами) уезжал в воскресенье вечером. Именно так: уезжал — туда, а сюда — возвращался.

— Шен! — говорил Яков. — Уже! Он уже собрал свои вещи, и его уже нет. (Никаких вещей я, естественно, не собирал. Просто он пытался придать вес и значительность акту моего отъезда.) Дома ему плохо, дома. Здесь его бьют, и не кормят, и не поят. Ему надо тратить деньги на дорогу и везти гостинец, везти — а как же! — он же не может без подарка! Он уже заработал кучу денег, он гнет спину с утра до вечера, и ставит головэ, и рискует жизнь, и у него уже куча денег, и он отвезет своему дяде подарок. А дядя, ему что, ему разве плохо? Пусть приезжает, пусть. Пусть приезжает и пусть везет подарки, дядя только доволен…

(Никаких подарков я тоже, конечно, не вез. В свертке, который давала мне мама, лежала какая-нибудь старая дядина же собственная рубаха, трикотажная, скользкая, с коричневыми полосками. Эту рубаху я в прошлый раз привозил маме и теперь, залатанную, зашитую, с перелицованным воротом, отвозил обратно. Подарки же, если можно их так назвать, я как раз вез оттуда сюда. Это была банка кислой капусты, сочной, хрумкой, приготовленной с любовью и знанием дела; или свежие помидоры с собственного огорода, душистые, крепкие, с зеленым подсыхающим листиком; или коробка конфет, принесенная состоятельным гостем и оставленная нетронутой — «для мальчика»…)

— Какие подарки? — как можно мягче говорила мама. — Где ты видишь подарки? И на дорогу он тоже не будет тратить, поедет без билета на трех трамваях, так даже удобней…

Она провожала меня до крыльца, совала в руку два скомканных рубля и говорила нейтральным, примирительным тоном:

— Я надеюсь, ты уже привык и не обращаешь внимания. Езжай на метро, так быстрее…

И целовала меня в щеку.

Я приезжал в субботу и оставался ночевать, а в одно из воскресений к деду приехал раввин.

Зима в тот год была неровная, с оттепелями, все дорожки вокруг дома обледенели — на этом гололеде и сломал дед свою руку. Я вышел из дому, крутя на пальце ключ от сарая — надо было набрать дров для дедовой печки, — и случайно взглянул в сторону калитки. Такого я еще никогда не видел: мне навстречу с той стороны забора двигалась огромная серебряная борода. Размеры бороды были просто фантастическими, да еще она почти сливалась с серым каракулем, окружавшим ее со всех сторон и тяжело нависавшим сверху. Носитель бороды имел черное, тяжелое, длинное, почти до пят, пальто, опирался на черную блестящую трость и медленно перемещался вперед вращательно-колебательными движениями, как игрушечный заводной медведь. Был он важен, толст, велик и сиятелен. Шагах в шести позади него в том же направлении, с той же скоростью и тем же колебательным способом двигалась маленькая толстая женщина с незапоминающимся лицом, обыкновенная старая еврейка, каких миллион на тысячу.

Почему он впереди, подумал я в первый момент. Мог бы все же пропустить женщину. Но тут же понял, что иначе и быть не могло. Такая была между ними дистанция, что жалкие эти пять шагов могли служить лишь очень скромным ее воплощением.

Я ни минуты не сомневался, мигом влетел обратно в дом и ворвался в комнату деда.

— Зейде! — закричал я, почувствовав вдруг необходимость хоть что-нибудь сказать по-еврейски. — Зейде, раввин!

— Раввин? Что раввин? — переспросил дед. — Что ты кричишь, как сумасшедший?

Он стоял посреди комнаты в одной рубахе — пиджак его валялся на диване, — подтягивал штаны, перепоясывая их пестрой, связанной из нескольких кусков веревкой, которая служила ему вместо ремня. Штанов было две пары, одни поверх других, да еще кальсоны, все это топорщилось толстыми волнами, лезло одно из-под другого, и этот узел с самим собой внутри он тщетно пытался увязать одной левой рукой — правая была у него в гипсе.

— Раввин идет! — орал я. — Приехал к тебе, идет сюда!

— Ты врешь! — тихо сказал дед, и веревка выскользнула из его руки и повисла на отвороте брючного пояса, зацепившись одним из своих узлов. — Ты врешь, это большой грех — так обманывать старого человека.

Но я ничего не добавил в ответ, и тогда он сел на стул и заплакал.

— Готэню! — причитал дед, заливаясь слезами. — Готэню, что же мне делать? Вот Ты послал мне такую радость и такую великую честь, сам ребе приехал ко мне домой, и вот я должен принимать его в этом сарае, в этой конюшне, в этом борделе — чтоб она сгорела, эта мелиха, что довела меня до такого позора!..

Я успел завязать на нем его веревку и нацепить на шею белую манишку, которую он надевал по праздникам, и тут в дверь постучали и вошел раввин, неся впереди себя лаковую свою трость. Так дед и встречал его — в одной манишке, в подвязанных пестрой веревкой штанах, одну руку, сломанную, тянул для приветствия, а другой, здоровой, пытался зацепить с дивана пиджак. Я помог ему надеть его, пока раввин расстегивал свое необъятное пальто. Вошла раввинша. Дед показал мне на дверь. Выходя, я напоследок еще обернулся, взглянул в его взволнованное заплаканное лицо и подмигнул: мол, не дрейфь, дед, все будет о‘кей!

— Майн эйныкл… — пролепетал дед позади меня.

— А шейнер, а клигер ингеле! — пропел раввин сочным актерским баритоном.

5

— …Так как же бы ты заплатил за лечение? — продолжал я допрашивать деда. — У тебя же нет ни копейки.

Дед смотрел на меня долгим и хитрым взглядом.

— Да, ты прав! — говорил он решительно. — Ты прав, тебе еще рано жениться. Ты еще говоришь такие глупости, что я вижу: да, тебе-таки рано жениться!

— Ну-ну, ладно, ты ближе к делу.

— О! Посмотрите на этого делового человека! Он спрашивает, где бы я взял пять рублей, он думает, я всегда был таким, как сейчас, я родился где-нибудь под забором, так его научили в школе и так он и думает — что я родился где-нибудь под грязным забором, а не в порядочной и уважаемой семье. Он думает, что я был босой и голодный и меня угнетали капиталисты. Так ты думаешь, а? А теперь Советская власть дала мне эти хоромы, и эти наряды, и всю эту счастливую жизнь — чтоб твои комиссары имели такую же!

Так вот, чтоб ты знал раз и навсегда, что твой дедушка был состоятельным человеком. Не богатым, нет, но хорошему врачу я мог хорошо заплатить, и у меня бы еще кое-что осталось. И эти деньги я зарабатывал вот этими руками и вот этой головой (он показывал, какими руками и какой головой). Я был экспедитором на сахарном заводе, и ко мне приезжали со всей губернии и из соседних тоже. И никто не сказал про Зильбера плохого слова — ни русские, ни евреи, ни украинцы, ни поляки. И даже немцы — у нас были и немцы — тоже относились ко мне хорошо. Может быть, это были другие немцы? Не такие, что убили твою бабушку?.. И твоего папу?..

Он начинал трястись и всхлипывать. Я не знал, что от меня требуется, и выжидал, глядя в пол. Он сам останавливался, подсыхал немного и продолжал:

— У меня тоже был дом и были лошади, не такие замечательные, как у Красовского, но на них тоже можно было ездить… и была мебель, и кое-что из золота… Но твои бандиты, гори они огнем, отняли все, что у меня было. А мне они дали эти хоромы — спасибо твоей маме, у меня бы не было и этого — и дали мне бесплатную поликлинику, чтобы глупая девка бесплатно писала мне свои бумажки!..

6

Вот такие шли у нас разговоры.

Но я еще раз хотел бы предостеречь читателя от ложного впечатления, будто бы я сам стремился к общению с дедом, будто было мне с ним интересно и весело и я слушал часами тихо и внимательно, перебивая лишь для того, чтобы уточнить неясное место или задать наводящий вопрос. Ничего подобного. Просто я был воспитанный мальчик и знал, что обязан, находясь в этом доме, навещать старика время от времени и, значит, выслушивать его мансы. Но, едва открыв дверь в его комнату, я уже мечтал о том, как выйду обратно. Дед был мне в тягость. Его рассказы мало меня интересовали, я вполне мог бы без них обойтись. Я брезговал пить и есть, прикасаться к посуде, да и к прочим, вполне нейтральным вещам. Я старался сесть подальше от него, с содроганием ожидая того момента, когда он, клацая пластмассовыми челюстями, в полемическом запале начнет плеваться мне прямо в лицо. Приезжая и уезжая, я должен был с ним целоваться, и я заранее прилаживался так, чтобы проскочить и не попасть губами на его вялые влажные губы с нависающими сверху нечистыми усами…

Но, конечно, в повседневном его существовании были и забавные для меня моменты. Мне нравились все его молитвенные операции: как он серьезно и обстоятельно надевал на руку и голову тфылн, как прилаживал коробочки, накручивал ремешки; как он набрасывал на голову талес и сразу становился женоподобным, плаксивым и жалостливым; и весь его молитвенный бормот, вся эта непонятная мне скороговорка с неожиданно крутыми подъемами и резкими срывами, все это, мне казалось, состояло также из плача, из жалоб, просьб и выпрашиваний.

Но была уже в этом для меня и определенная музыка, звуковое взаимодействие частей, завершенность фраз и периодов. Это ощущение многократно усилилось, когда он однажды попросил меня помочь накрутить ему ремешок на левую руку — из-за сломанной правой он не мог справляться один. Там требовался строгий порядок витков, чередование широких и узких промежутков, и этот ритм, и этот рисунок, выстраивавшийся вдоль тощей дедовой руки, черно-белый, как клавиатура рояля, — все это приводило к неизбежной мысли о музыке.

И действительно, почти все, что исходило от деда, если не игралось, то пелось. Пелись молитвы, в которых, казалось, и слов-то не было, одна мелодия; пелась азбука, так похожая на сказочное заклинание («Олеф, бейз, гимел, долед — четыре буквы в неделю, разве это много? И через два месяца ты будешь читать, как я. А потом приедут иностранцы — не всегда же будет так, как теперь, — приедут иностранцы — и ты, даст Бог, тоже поедешь в другую страну и сможешь сказать и написать, что захочешь: по-русски там никто не знает, а на идыш и лушнкойдеш — всегда кто-нибудь найдется…»); пелись рассказы из Священного писания, которые он кстати и некстати пытался втемяшить в дурацкую, всеми силами сопротивлявшуюся мою башку. Если я и слушал иногда внимательно, то только для того, чтобы выловить несуразность и задать уничтожающий вопрос. В общем случае, религиозность деда служила мне еще одним подтверждением его умственной неполноценности. К человеку, верящему в чудеса, нельзя было относиться серьезно.

Мне казалось, что все это пришло к нему со старостью, что в молодости он был таким же трезвым, свободным от предрассудков и разумным человеком, как все окружающие.

Где-то она мне примерещилась, эта разумность окружающих?..

7

Мы редко говорили с ним о Боге. Он не хотел лишний раз выслушивать кощунственные мои речи, я же знал, что, хоть кол на голове теши, ничего ему не докажешь.

Но однажды, совсем уже взрослым балбесом, я влетел к нему в комнату в праздничном настроении. Появился решающий аргумент, которым я собирался если не уничтожить, то надолго уязвить его веру.

— Спутник, дед! — заорал я ему с порога. — Как тебе это нравится? Искусственный спутник в Космосе!

— Здравствуй, — сказал он, медленно вставая со стула. — Мы не виделись целый месяц, но ты даже не хочешь сказать мне «здрасьте».

Он уже передвигался с заметным трудом, жить ему оставалось совсем немного.

— Здравствуй, здравствуй, — сказал я ему угрожающе и слегка притронулся рукой к его скрюченной, навсегда после перелома неподвижной ладони, и ткнулся подбородком во влажные его усы. — Ну, дед, что, что ты скажешь? Спутник запустили в Космос, на небо, и где же теперь твой Бог?

— Ну-ну, ну-ну, — сказал дед, как обычно, делая вид, что не расслышал. — Не спеши, не спеши, сядь, посиди, расскажи, как мама…

— Что мама? Мама ничего, нормально…

— Нормально? А голова у нее болит? Болит. Это от желудка! Она не следит за своим желудком. Д-да, можешь смеяться сколько влезет, все болезни идут от желудка. Скоро это откроют твои ученые, меня уже тогда не будет на свете, ты прочтешь и скажешь: «О! Старый дедушка был-таки прав! Надо было мне его слушать». Если ты не следишь за желудком — у тебя болит не один живот, у тебя болит и голова, и сердце, и печенка, и геморрой, и для ног и для спины это тоже имеет значение. И настроение плохое, и ты злой, как собака, и говоришь плохо, и делаешь плохо…

(Я слушал молча, я все терпел ради грядущего своего торжества.)

…Но если ты следишь за своим желудком, пьешь на ночь простоквашу, не кушаешь острого — тогда у тебя хорошая кровь, и кишечник в порядке, и голова не болит, и ты веселый, и все у тебя хорошо получается…

Наконец он устал, сделал паузу, и я ворвался в нее, как бандит в приоткрытую дверь.

— Дед, ты же любишь отвечать на вопросы. Вот и ответь мне на мой вопрос: где находится Бог?

— А что такое, — встрепенулся он, — что случилось? Почему ты спрашиваешь? Бог там, где и был всегда, — на небе!

— Так, на небе. А где небо?

— Небо? Там! — Он показал всей рукой, ему трудно было шевелить пальцами.

— Хорошо. А что такое небо?

— Не говори глупостей. Небо — это небо. Ну, конечно, ты читал всякие книги и ты мне расскажешь, что это такое. Ну, что ты об этом думаешь?

— Да что же тут думать? Небо — это атмосфера, воздух, небо — это Космос, пустота. Это, в общем, просто направление вверх, от центра Земли…

— Угу. Это ты в книжках прочел?

— В книжках, в книжках. Какая тебе разница? Это всем известно, в школе проходят.

— Что ты говоришь! В советской школе?

— Нет, в немецкой Не строй из себя дурачка.

— Я не строю из себя дурачка. Я просто удивляюсь, что в советской школе тоже иногда говорят правильные и умные вещи.

Я только усмехнулся.

— Ты же знаешь, дед, ты уже слышал: запустили искусственный спутник. Ученые уже давным-давно рассчитали законы движения планет, и теперь он вращается вокруг Земли, движется по тем же законам. Его так и запускали, такую давали скорость, чтобы эти законы выполнить. И, значит, они верны, раз он там летает?

— Ну-ну, ну-ну, очень хорошо, пусть летает, разве я против? Пусть летает, только бы не было войны…

— При чем тут война? Слушай, дед, я еще раз тебе объясняю: спутник движется по тем же законам, что и все планеты, и, значит, для их движения вовсе не нужен Бог, а только законы механики!

— А-а-а! — протянул он. — Ты опять за свое. Ты молодец, много знаешь: планеты, законы… Ну что ж, я не спрашиваю тебя, кто создал эти планеты, и Землю, и все такое. Но скажи мне, кто установил законы? Кто, кроме Бога, мог это сделать?

— Да никто их не устанавливал, они были всегда.

— Ты говоришь — никто, я говорю — Бог. Ты думаешь, что ты прав, я думаю, что я прав. И никакие твои ученые, даже самые умные, нас не рассудят.

— Ну хорошо, ладно — Бог. Но почему же никто его не обнаружил? Никакими приборами? Сначала думали, что Бог сидит на высокой горе. Поднялись на все горы — там его нет. Стали летать на самолетах — ничего похожего. Поднимались все выше, почти уже за атмосферу — с Богом не встретились. Теперь вышли в Космос — уж куда выше, — опять ничего не видно…

— Ну-ну, — покачал он головой. — Что мне делать, если ты всегда так торопишься? Ты так торопишься, что тебе некогда выучить лушнкойдеш и почитать священные книги. Хорошо, не надо лушнкойдеш. Священное писание есть и по-русски, я мог бы тебе достать. Но тебе некогда. Ты хочешь услышать одно слово и чтобы все тебе сразу стало ясно. Все не станет ясно от одного только слова. Хорошо, не перебивай меня, я скажу тебе так, что ты будешь доволен.

Так вот, люли сидят внизу, на берегу моря, и не умеют подняться в гору — и Бог для них на горе. И это правда. Но проходят многие годы, быть может, сотни или тысячи лет, и люди поднимаются на гору, и Бога там нет, потому что он на небе. И это тоже правда. И проходят другие сотни лет, и люди придумывают самолет и летят прямо на небо — и Бога там нет, потому что он много выше — как ты говоришь? — да, в Космосе («Космес», — произносил дед). Но люди скоро полетят в Космос, и там будет то же самое. Потому что — слушай, что я тебе скажу! — потому что Бог всегда над людьми и, как высоко ни поднимется человек, Бог останется на пятьсот лет пути выше!

— Ну-у-у… — протянул я разочарованно.

— А что же? Ты рассуждаешь, как Советская власть: или то — или другое. А я говорю: и то, и другое. Всему на свете хватает места — и Богу, и спутнику, и самолету. Всему есть место в Божьем мире: и твоей мелихе, чтоб она провалилась, и тебе, чтобы ты был здоров еще долгие годы, и мне, чтоб я умер без всяких мучений. Умейн!

8

Он умер без всяких мучений. Дядя зашел к нему утром, окликнул — он не откликнулся…

Шла пасхальная неделя, и съехавшиеся к вечеру родственники радовались наперебой, как удачно все получилось, какое вышло совпадение, не всякому так повезет. И, хотя никто мне не мог объяснить, какие именно привилегии полагаются умершему в Пасху, в том, что это большая удача, также никто не сомневался.

Дед лежал на полу, накрытый белой простыней. Две свечи дымили и оплывали по обе стороны от того, что должно было быть его головой. Те несколько предметов, что составляли дедову мебель, были вынесены на террасу; обшарпанные табуретки и венские стулья рядком стояли вдоль голых стен, и каждый, кто входил сюда и садился, тут же начинал вести свой собственный счет времени, терпеливо дожидаясь момента, когда можно будет встать и выйти,

Несколько дней назад, а казалось, вчера (заманчиво было думать, что именно вчера) точно так же выносили мебель и расставляли стулья, и съезжались родственники, и дед был в центре внимания. Наступал первый сейдер, день, когда вся мешпуха собиралась вместе, и это был действительно большой праздник, праздник общего дела, день единения.

На месте общего дела помещался общий дед — каждый из нас чувствовал в этот день свое перед ним равноправие и равное со всеми право на него. Отсюда и возникало это единение, радостное растворение каждого во всеобщем взаимном расположении, чувство, не столь уж доступное в остальные дни года.

Всю небольшую дедову комнату занимал тогда общий стол, составленный из собственно стола, и еще тумбочки, и еще кухонного столика, и еще какого-нибудь ящика, поставленного на попа и прислоненного сбоку, за него усаживали самых младших. Помещались все, сколько бы ни собралось народу. Теснились, устраивались, кто как мог, но дед располагался с удобствами. Он возлежал на подушках у дальней, царской стены, и вся торцовая часть стола была предоставлена в его распоряжение. Белая крахмальная пелерина покрывала его плечи и грудь, из рукавов праздничного коричневого пиджака высовывались чистые полосатые манжеты, поблескивали стеклянные запонки. Пиджак, впрочем, был так же зашмальцован, как и всякая другая его одежда, но надевался он только по праздникам, а потому и выглядел празднично. Черная ермолка обтекала голову деда, голова без привычного козырька казалась на удивление маленькой и голой.

Дед был похож на капризного ребенка. Сидел в своей пелерине, как в слюнявчике, за ним ухаживали, предлагали ему кушанья, приносили, уносили…

И свечи тогда тоже горели. Два витых бронзовых подсвечника стояли по углам стола, две толстые свечи выпрастывали из них кривобокие жирные туловища, два язычка пламени, два пламенных дурачка плясали и корчились в электрическом свете.

Эти подсвечники привез из Германии мой двоюродный брат, бравый штабной капитан. «Отнял у немцев», — говорили в доме, и мне мерещилась натужная рукопашная драка, такая примерно, как в «Теркине»: я видел, как вонючий неповоротливый немец размахивает двумя тяжелыми подсвечниками, по одному в каждой руке, пытаясь ударить моего бесстрашного брата. Не тут-то было!..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ