Интродукция
Сочинение на аттестат мы писали в кабинете ботаники. Красочные портреты полезных и культурных растений заполняли всю заднюю стену, бледные высохшие оригиналы торчали в плоских банках за стеклами длинных шкафов. Отцы и благодетели этих растений составляли святую троицу, украшавшую переднюю стену над самой доской. На доске были написаны темы сочинений. Образ Павла Власова. Патриотическая лирика Маяковского. Образ столичного и мелкопоместного… Ботаничка поставила мне годовую пятерку за домик Мичурина, который я по клеточкам срисовал из учебника на лист ватмана. Этот домик тоже был где-то здесь. Я покрутил головой — ага, вот он, на левой стене между окнами. Ботаничка жила с директором, все это знали, кроме, может быть, первоклассников. Директор на всех орал, но ее побаивался… Образ Павла Власова… Три темы, три портрета. Павел Власов — это был Василий Робертович Вильяме, кривой его рот мог свидетельствовать, например, о пытках в царском застенке. С патриотической лирикой получалось хуже, сусличья голова Лысенко не очень в нее влезала. Но на худой конец могло и сойти. Зато прекрасным олицетворением мелкопоместного дворянства служил портрет Мичурина с его мирной хозяйственной бородкой. Правда, столичное оставалось за кадром, но уж это не велика беда. Решено — я пишу «дворянство»! «Войну и мир» я, разумеется, не читал. В далеком детстве я прочел несколько назидательных сказочек — «Медведь сказал мне: плохие люди те…» — этого оказалось достаточно, чтобы за версту обходить любую книгу Толстого. «Зеркало революции» и «идеолог крестьянства» довершили начатое. Ясно было, что это не для чтения.
Те мелкие дозы литературы, что впрыскивала в меня хрестоматия, были тоже рассчитаны безошибочно, вызывали стойкий, многолетний иммунитет. Все писатели разделились на великих — и хороших. Великих проходили, хороших — читали, совпадений быть не могло. Кроме, впрочем, одного: Тургенев. Однако и тут его не было, совпадения. Тот Тургенев, что написал «Записки охотника» и «Отцы и дети», был великим, а тот, что «Рудин» и «Вешние воды», — хорошим и даже прекрасным… Впрочем, оставался еще «Герой нашего времени» — странная книга, про которую мне мало что было понятно, но которую я читал взахлеб, не имея возможности вдуматься, неотступно и завороженно следуя за движением авторской речи…
Толстого же я не читал вовсе, но знал по учебнику все, что полагалось. «Образы мелкопоместного…» Интересно, подумал я, снимал ли когда-нибудь Мичурин свою шляпу или же ел в ней и спал, как мой дед?..
Литераторша, Маргарита Исаковна Крамер, мерно ходила между рядами, останавливалась, опираясь на парту толстыми пальцами с красным маникюром, тяжело и сочувственно сопела над головой. «Как дела?» — спрашивала многозначительно. Я с неприязнью смотрел на ее руку — она была лишней на моей парте. Все в порядке, Маргарита Исаковна! Я всегда был убежден, что и она тоже, кроме школьной хрестоматии, ничего в своей жизни не читала. Но в отличие от меня — вообще ничего, ни по программе, ни вне программы. Чувство языка было чуждо ей в высшей степени. Помню, как она стояла у доски и, закрыв глаза, откинув голову, с нездоровым румянцем на щеках выпаливала одиннадцать глаголов второго спряжения:
«Вертеть, видеть, гнать, держать, дышать…» На толстых ее губах выступала пена, обнажались кривые желтые зубы… Впрочем, была она доброй женщиной, никому не делала зла.
«Образы столичного и мелкопоместного…» Первая часть: историческая обстановка. Третья часть: Ленин о Толстом. Вторая часть: образ Андрея Болконского. Образ старого князя. Образ Пьера Безу…
— Что ты наделал, Зильбер, что ты наделал!
— Что случилось, Маргарита Исаковна?
Она поймала меня на лестнице, я шел на экзамен по химии, схватила за руку, задергала, зашептала:
— Зильбер, что ты написал в сочинении?!
— Что я написал в сочинении?
— Ты что, не помнишь сам, что написал?
— Вы шутите, Маргарита Исаковна, там шесть страниц! Не могу же я пересказать вам каждую строчку. Вы лучше скажите, что случилось.
— Он еще спрашивает! Случилось то, что не видать тебе медали, как своих ушей. Ты написал — Боже мой, чем ты думал! — ты написал, что дворянский класс сыграл решающую роль в культурной жизни России!
— Ну и что, разве это не так?
— Зильбер, не строй из себя дурачка, эти вопросы решаю не я. Тебе ничего уже не поможет. И ведь я же к тебе подходила, спрашивала, все ли понятно! Где была твоя дурацкая голова?
— Кто же сыграл решающую роль, Маргарита Исаковна? Разве не этот… не дворянский?
— Оставь, Зильбер, не надо болтать глупостей. Чему ты научился за десять лет? Во-первых, не класс, а отдельные выходцы, прогрессивно настроенные, порывавшие. Во-вторых, ты забыл разночинцев. Короче — больше тройки не поставят, так мне сказали в роно.
Ага, вот оно! Разночинцы, выходцы… Я чувствовал, как весь покрываюсь испариной. Да, похоже, что это конец. Вряд ли мне светит институт — без медали. В этом году прогноз для евреев был особенно мрачным.
Глава первая
1
Я увидел снова мою Тамару через несколько лет после окончания школы, в промозглый холодный ноябрьский вечер.
Я работал монтажником на странном предприятии. Это был цех при фабрике детских игрушек, и собирали в нем тензоэлектронные усилители — приборы для измерения механических деформаций. Организовал его Оскар Леонтьевич Кофман — предприимчивый и энергичный деляга, циник, бабник, умница и нахал. К игрушкам это имело лишь то отношение, что директор фабрики был мужем сестры Кофмана. Цех помещался в глухом подмосковном поселке, в ветхом жилом деревянном домике, купленном или снятом Оскаром Леонтьевичем чуть ли не за собственные свои деньги. В одной из комнат, самой большой, стояли рабочие верстаки. В другой, поменьше, гудели станки, один токарный и два сверлильных. В третьей, дальней, совсем уже крохотной, был как бы склад готовой продукции. Материалы хранились в отдельном сарае с огромным ржавым замком на двери. В маленькой кухоньке сидел сам Кофман — это был его кабинет, контора и канцелярия.
Работало нас человек двенадцать, выпускали мы в день два-три усилителя. Это были тяжелые грубые ящики, покрашенные муаровой краской, с визгливыми чемоданными ручками, с кривыми надписями на лимбах, с разномастными, кое-как подобранными клеммами, с выпуклыми глазками оптических индикаторов, хрупких, выглядывавших опасливо за края неровных отверстий. Пятнадцать-двадцать таких уродов грузили на телегу, зимой — на сани, и старая лошадь с больными ногами отвозила их на какую-то неведомую базу.
Я работал монтажником в этой шарашке, тыкал паяльником и пинцетом, почти не глядя, почти на ощупь, сорок три сопротивления, семь конденсаторов — изо дня в день одно и то же, никаких изменений быть не могло. Иногда на какой-нибудь час или два мы менялись со слесарем Димкой Козыревым, он паял, а я сгибал шасси, сверлил отверстия, нарезал резьбу… Делали мы это потихоньку от Кофмана: он стоял за узкую специализацию и не любил самоуправства…
Кофман был необыкновенно красив — основательной, надежной мужской красотой, и хотя ему слегка не хватало роста, но зато хватало прочих достоинств, чтобы нравиться и женщинам, и мужчинам. Широкие плечи, мощные ноги (правая была пробита осколком, но и хромота ему шла на пользу, прибавляла грубого обаяния), прямой нос, крупные губы и ослепительно-белые зубы, ровные и гладкие, как у Эдди Рознера. Голос у него был прекрасно поставлен, такой ритмичный, чуть поскрипывающий баритон, как размеренный шаг по утоптанному снегу.
Я часто задерживался после работы, благо торопиться мне было некуда. Кофман тоже часто оставался, ждал на кухоньке своих баб, они к нему приходили прямо сюда. Иногда ему устраивала проверку жена, рыхлая потная женщина, но никогда он не попадался, каким-то чутьем угадывая заранее каждый ее прискок.
В ожидании гостей он предлагал мне выпить: «Примем, Сашенька, по пять капель?» — и я соглашался без колебаний. Он вытаскивал из сейфа бутыль, разбавлял в граненом стакане, и мы пили едкую теплую смесь и закусывали кусочком черствого хлеба. Я давился, закашливался, но терпел — за компанию и для будущего хорошего настроения. Настроение не замедливало наступить. Мы сидели с ним на кухне, как старые друзья, и он рассказывал мне свою жизнь — довоенные прелести, военные тяготы, послевоенные хлопоты. Голос его звучал достойно и уверенно, и я испытывал к нему нечто вроде нежности и, казалось, понимал эту самую женщину, которая решается идти одна полтора километра от станции, в темноте, по узкой снежной тропе…
Он рассказывал спокойно, не торопясь, но на часы все же поглядывал, и вот раздавался стук в окошко, я вскакивал, пожимал его крепкую руку, хватал пальто и выбегал прочь, пробормотывая невнятное приветствие входящей навстречу — высокой, стройной, молодой и прекрасной, с румяными щеками и опущенными ресницами…
Завидовал я ему смертельно.
2
Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.
С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском — устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. «Не дрейфь, Сашок, — говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. — Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем — и покажем! — И он громко хохотал, откидывая голову. — Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь — буду!» — «Да-да, — вяло отвечал я ему, — обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит „большой человек“? Начальник отделения милиции? Директор столовой?»
Он отодвигался, лицо его принимало особое, смущенно-нахальное выражение: «Ну что ж, для нас и это неплохо. Это ты у нас не от мира всего, а мы-то, брат, по земле ходим. Пусть будет директор столовой — я не обижусь…»
Больше говорить мне с ним было не о чем.
Пусто, пусто, пусто было у меня в душе, полная откачка, теоретический, безукоризненный вакуум. Где-то на дальнем экране еще оставалось неясное воспоминание о Тамаре, скорее угадывалось, нежели виделось, бледная тень, тусклая проекция. В действительности же ничего не было. И любви этой детской тоже не было, а была выдумка, бред, сон, игра воображения, пустые мечты-с.
Взгляд мой был надежно отвернут от прошлого, обращен в настоящее и будущее, то есть никуда. Однажды я пробегал через рынок в булочную — на той стороне был хороший магазин, с ночи привозили свежие батоны — и своей жесткой клеенчатой сумкой задел старуху, большую черную ведьму с клюкой, неподвижно стоявшую на рыночной площади. «Чтоб тебе пусто было!» — прокаркала она мне вслед. Я вернулся, поднял ее упавшую клюку — она оказалась лакированной тростью с перламутровыми инкрустациями — я попросил у старухи прощения. Она цапнула трость и, даже не взглянув в мою сторону, а по-прежнему уставясь прямо перед собой, повторила отчетливо и громко, выделяя каждое слово: «Чтоб — тебе — пусто — было!» И часто потом, с суеверным ужасом, я вспоминал этот случай и никак не мог избавиться от мысли, что старуха меня прокляла, что слова ее — не простая ругань, что они сбываются буквально и точно, потому что было мне и действительно пусто…
К Марине я не ходил больше, но как-то вдруг она зашла сама. Яков был дома, стрельнул глазами, что-то промычал в ответ на приветствие, отвернулся и вышел в другую комнату. Я поспешно вывел ее за дверь, мы прошли через весь наш огромный коридор, накалываясь поочередно на взгляды соседей, постояли еще минут пять во дворе, и я даже не пошел ее провожать. Но она пришла еще и еще и стала ходить почти регулярно, раз или два в неделю. Входила, садилась уверенно и спокойно, разговаривала все больше с мамой и даже с Яковом находила общий язык: задавала ему идиотские вопросы, например, по международному положению и потом терпеливо, с идиотским вниманием выслушивала его идиотские ответы. Слушала она, буквально раскрыв рот: у нее был хронический гайморит, полипы в носу и еще какие-то, столь же романтические болезни, на которые она жаловалась моей маме. «Я вам скажу, это трудный вопрос, тот, что вы говорите, трудный вопрос, я вам скажу», — начинал свой разбег Яков, и раскатывал ладонью хлебные крошки, и обдувал нижнюю губу, и поднимал маленькие глазки кверху, а она широко раскрывала рот и заранее с пониманием и готовностью трясла головой, и негустая темная челка распадалась у нее на лбу…
Между тем отношения у мамы с Яковом с каждым днем ухудшались. Он кричал за ужином, что сейчас не те времена, что гешефты кончились, что надо откладывать, а не тратить последнее, а тем более из того, что на черный день… «Я не могу тащить вас всех на себе!» — И короткими пальцами, вымазанными в картошке и соусе, брал с тарелки кусочек мяса, аккуратно нанизывал его на вилку, продвигал, поправлял, пристраивал поудобней и уже с помощью вилки засовывал в рот…
И вот впервые за много лет мама устроилась на работу, и это действительно его успокоило, для меня же имело последствием то, что когда я однажды пролежал две недели с дурацким и нудным гриппом, то Марина стала появляться и днем, сразу после занятий. Она ставила стул рядом с моим диваном, садилась и говорила, говорила, говорила… Серые волны тоски наплывали на мою постель, захватывали и топили утлую мою лодчонку. Рассказывала она, в основном, институтские новости, и самое страшное в ее болтовне было полное исчезновение второго плана, отсутствие чего бы то ни было неважного, незначительного, непервостепенного. Все слова произносились с полной отдачей энергии, с одинаково четкой артикуляцией, все интонационные веса во фразе распределялись с дотошным ученическим педантизмом. Возникало ощущение какой-то особой, пустой напряженности, безумно утомлявшее мозг…
Внешне она изменилась к лучшему с тех наших детских хождений. Пополнела, покрупнела, появилась в ней даже женственность, о чем раньше и речи быть не могло. Веснушки остались, но не так назойливо выделялись на слегка округлившемся лице, зимой же, как вот сейчас, и вовсе не раздражали. Все бы, может быть, было и ничего, если бы не вечно раскрытый рот — опять-таки в прямом и переносном смысле. Совсем не слушать ее я не мог, надо было кивать, улыбаться, поддакивать, хмуриться…
И, честное слово, порой мне кажется, что когда я обнял ее однажды — схватил за руки и притянул к себе, — то сделал я это, чтоб она замолчала, а не из какого-нибудь другого желания.
Она легко и естественно пошла на сближение, видно было, что давно уже ждет, и проявила удивившее меня бесстыдство, охотно позволяя мне все, что угодно, кроме… кроме.
Когда она одевалась, проверяя перед трельяжем положение пуговиц и крючков, огромного банта на груди и своей неизменной челки, а я лежал в постели, измочаленный и изжеванный, я спросил ее так спокойно, как только мог: «Послушай, а в чем, собственно, дело?»
Она не стала меня переспрашивать, не сделала вид, что не поняла, а подошла вплотную, медленно наклонилась, поцеловала в губы, выпрямилась и сказала, глядя мне прямо в глаза (тут уместно бы было заметить, что она похорошела в этот момент; но нет, она не похорошела): «Дело в том, Сашенька, — сказала она, — что ты меня не любишь. Понял теперь, в чем дело?..»
Тогда-то, выздоровев, я и взял за обыкновение как можно позже приходить домой — чтобы не видеть Марину, а вовсе не Якова, хотя, конечно, и его физиономия по-прежнему не доставляла мне удовольствия.
3
Обстановка в нашей шарашке была домашняя, никакого сигнала к началу и окончанию, естественно, не подавалось, и, быть может, поэтому намного никто не опаздывал и никто не торопился поскорей уйти. В поселковом магазине мы покупали картошку, колбасу, консервы и даже мясо, пиво, вино, а иногда и водку — если дела у Кофмана шли хорошо и он мог нам позволить профилонить полдня. (Что это были за такие дела, никому, кроме него, не было известно, я-то уж, по крайней мере, не имел понятия.) Водки покупали одну бутылку — для разгона, для разогрева, дальше пили спирт, который выставлял нам добрейший Оскар Леонтьевич. Я, впрочем, пил обыкновенно мало, всегда давясь и борясь с тошнотой, пьянел от пятидесяти граммов, но уже любил это состояние, любил чувство общности и теплоты, всякий раз возникавшее среди чужих друг другу людей.
Мы должны были работать с девяти до шести, но в действительности в девять лишь начинали стягиваться, к работе приступали добро если в десять, в пять поднимались главные сачки — Левка Коротков и Сергей Сергеевич, а к шести не оставалось уже никого, кроме меня и Кофмана. Приборы мы все же, как ни странно, выпускали, делали ровно столько, сколько было надо (перевыполнений никогда не требовалось, тут у Кофмана были свои соображения), и приборы эти работали не хуже других. Других таких, впрочем, никто не делал — в этом и была вся штука…
Ребятам я говорил, что готовлюсь в институт, это было естественно и понятно. История с дурацким моим сочинением была рассказана многократно как раз на тех выпивонах. И про мое неудачное поступление тоже все знали: как срезал меня этот лысый гад на теории электролитической диссоциации, которую в школе и не проходили толком. (Выговорить эту электролитическую диссоциацию после полустакана водки мне с ходу почти никогда не удавалось, и ребята смеялись, соглашаясь, что да, сразу видно; в школе не проходили.)
Но я не готовился в институт. Я писал… Да, конечно, как могло быть иначе?.. Я писал рассказы.
Я начал писать как бы от нечего делать, от избытка пустого и мертвого времени, столь пустого и мертвого, что и чтение не могло оживить его и заполнить. Так становятся графоманами старики инвалиды.
И как втягивается старик инвалид и не может уже без постыдной этой работы, так и я тоже — привык и втянулся, и вот уже не мог равнодушно смотреть на пустой лист бумаги. О этот сладкий разврат, это ложное чувство власти, имитация Акта Творения!.. Когда водишь перышком, водишь перышком, подлежащее — сказуемое, дополнение — определение, причастный — деепричастный, звеня и подпрыгивая, — и, глядишь, уже целая стопка листиков, и все исписаны мелким почерком, и всё в третьем лице, в третьем лице…
«Уважаемый тов. Зильбер!
Мы получили Ваш рассказ, но, к сожалению, напечатать его не можем. Рассказ слаб как по форме, так и по содержанию. Главный ваш недостаток — это надуманность. Вы пишете о людях, которых не знаете, о событиях, свидетелем которых не были. Надо писать о том, что Вам близко и дорого, о том, что непосредственно Вас волнует: о своих друзьях и знакомых, о своей учебе или работе, о Ваших комсомольских делах и туристических походах — и тогда Ваши рассказы станут сразу живыми и интересными…
……………………………………………………………………………………………………
И еще одно замечание. Почему Ваши герои называются полными именами: Сергей, Николай, Валентина, Елена — вместо: Сережа, Коля, Валя и т. д.? Желаю Вам дальнейших успехов,
С приветом
Уважаемый гражданин консультант! Вы не правы по содержанию. Невозможно писать о том, что близко и дорого, а лишь о том, что дорого — и далеко. В юности все дорогое — близко и нет еще ни времени, ни пространства, чтобы было куда его отодвинуть или, может быть, отойти самому. Потребность же эта в дистанции заложена в самом процессе писания, возникает она у всякого пишущего независимо от таланта. Вот отсюда, от этой потребности — и Сергей, Николай, Валентина… Согласитесь, что это все-таки дальше, чем Сережа, Коля и Валя. А дорого так же (или так же дешево). Рассказ же — ну какой тут рассказ! Не стоило разговора. Разве что платят за каждый ответ отдельно. С приветом, гражданин консультант, с приветом…
Я сидел за своим верстаком, дымил паяльником, отдавал и брал, отвечал и спрашивал — и вчерашняя сладкая дрожь сидела во мне, притаившись, и я ждал и не мог дождаться нового вечера, как ждет любовник молодой или как старый алкоголик, трясясь, ожидает поправки. Не сама работа была мне в тягость, но время, которое на нее уходило.
Последним, если не считать Оскара, отправлялся домой Димка Козырев. У него были дети, мальчик и девочка, и скандальная жена, и ехидная теща, и кошка, регулярно приносившая котят, словом, он не особенно торопился. Наконец собирался и он, вслух перебрав по памяти все сегодняшние семейные поручения и аккуратно обматерив каждое в отдельности. Затем уже, минут через десять-пятнадцать, заглядывал Кофман, в шляпе и макинтоше или в шляпе и ратиновом сером пальто, в зависимости от сезона. Зимней шапки он никогда не носил. «Член у меня уже мерзнет, — говорил он мне, улыбаясь, — а вот уши пока еще нет».
Он прощался, помахивал ручкой, желал удачи. «Учись, Сашенька, грызи гранит, не сломай только зубы. Я вот тоже много раз подступался, но плюнул — зубов стало жалко».
«Так ведь то какие зубы, Оскар Леонтьевич!»
«Ну ладно, ладно, будь здоров. Не забудь обесточить. И краны закрути покрепче…»
Легким тройным хлопком с отскоком хлопала наружная дверь. Я вставал со стула и оглядывался, блаженно потягиваясь. Теперь это все была моя собственность — мой дом, мое хозяйство, мои владения. Все вокруг отныне меняло свой смысл и свое назначение. То, что минуту назад было главным — станки, инструменты, коробки с деталями, мотки провода и хлорвиниловой трубки, — теперь отступало на задний план, становилось таким же фоном, как рисунок на рваных обоях. Главным же был теперь чистый кусок верстака, с которого я широко и решительно сгребал все постороннее, то есть попросту все. И еще настольная лампа, не моя постоянная инвалидка, плохо державшая шею и клевавшая носом, а новенькая красавица Сергея Сергеевича, блестящая кокетка в широкой зеленой косынке… Я брал ее у него со стола, тщательно запоминая положение провода, чтобы точно так же потом поставить на место. У него же я брал алюминиевый ковшик, включал плитку, ставил воду для кофе… Все это я делал, уже теплея, оттаивая, переходя постепенно в иную субстанцию. Я наливал кофе в граненый стакан, мыл ковшик, тщательно вытирал, ставил на место. И только затем подходил к столу и садился. Не тетрадка, нет, — пусть в тетрадках пишут школьники… Листы гладкой белой бумаги лежали передо мной на столе, и я должен был с ними что-то такое сделать. «Простор листа, простор холста мы не оставим без помарок…» Эти стихи появились позже, но я их тогда уже как будто бы знал.
Самое трудное состояло в переходе границы между ничем — и чем-то. Вот этот абзац — еще ничто, слова, предложения, сообщения, синие буквы с белыми пропусками. Но вот следующий — совсем другое. Живое существо, отдельное от бумаги, характер, повадки, звук, цвет… Никаких букв. Литература. Но что выходило — то и получалось, а что не получалось — того и не было. Смысл этой границы был мне непонятен, ее местоположение окутано тайной, она была неуловима и нереальна, как Китайско-Парижская граница у Сэлинджера. И все же где-то она существовала, и чем дальше, тем четче определялась — не сама граница, но принадлежность к той или иной ее стороне. Никогда я не знал заранее, куда попаду, в Париж или в Китай, но зато окончательное, случившееся положение осознавал все более однозначно. Постепенно и письма из редакций изменили свой тон, то есть попросту потеряли всякую интонацию. В них уже не было ни советов, ни замечаний, а только одна или две строчки чисто информативного содержания. Дорогой… получили… к сожалению… с уважением.
4
Те раз или два в неделю, когда у Кофмана назначались свидания, я, естественно, не мог заниматься своими делами, а заходил к нему сразу на кухоньку, принимал положенные мне пять капель и сидел, болтал, то есть слушал и поддакивал, до самого того рокового момента, когда раздавался условный стук. Нет сомнения, что этого стука я ждал с большим волнением, чем он. Оскар, не торопясь, договаривал фразу, гасил сигарету, улыбался, вставал, отодвигал стул, насколько это было возможно, и спокойно ждал, пока я произведу все свои немногочисленные лихорадочные действия: дернусь, вскочу, открою, выбегу… Главной моей заботой при этом было еще не смотреть на диван — узкий и длинный, с гнутыми подлокотниками, обитый пятнистой рыжей материей, диван, занимавший большую часть пространства, оттого там и было так тесно, на этой кухоньке…
Какая-то идиотская, унизительная роль выпала на мою долю. Зачем я дотягивал до этого момента? Не знаю, мне так хотелось. Мне нравилось сидеть слегка под парами, когда мир был расфокусирован, расплывчат, неясен, но также и чересчур сфокусирован, как бы стянут в узкое пространство, ограниченное вот этими стенами. Нравилось слушать снисходительно-доброжелательную болтовню Оскара Леонтьевича. «Самое главное — не относиться к женщинам серьезно. Вся твоя беда, Сашенька, в том, что ты слишком серьезно воспринимаешь женщин». Он был неглуп, этот старый бабник, попадал иногда в самую точку. Хотя точка эта была размером с дом…
Но, конечно, главное, для чего я оставался, было то самое мгновение, та никогда, по сути, не происходившая встреча, тот северянинский ветропросвист когда она входила, а я выходил.
Зачем мне все это было нужно? Не знаю, не могу объяснить. Но потом, когда я уже шел к станции, почему-то широким торопливым шагом, хотя никогда никуда не опаздывал (я прочел тогда у Макса Брода о гусиной походке вечно спешащего еврея и сразу узнал себя), потом, всю дорогу, и еще пять минут на платформе, и двадцать минут в электричке, и долго еще, почти до самого дома, ощущал я в себе — да-да, где-то внутри — живое присутствие этих женщин, не только той, что прошла мимо и была сейчас у Оскара, но и тех, других, всех остальных, всех женщин на свете. Будто все они тяготели ко мне, с тем и ехали, с тем и шли, но по трагической случайности (закономерности?) попадали к Оскару, Димке, к Ромке — ко всем остальным, вполне посторонним мужчинам.
Но и Оскару, я видел, нравилось это мое полуприсутствие, создавало особую, что ли, пикантность…
За три года работы у Кофмана я видел у него четырех женщин (не считая, конечно, жены), и хотя хорошо разглядеть ни одну из них не успел (кроме опять же жены), но как-то сложилось у меня общее впечатление — молодости, свежести, красоты и, я бы даже сказал, непорочности. Во всяком случае, ни одна из них не подходила под разряд баб — как я себе его представлял. Или, точнее, не подходил под этот разряд сложившийся у меня обобщенный образ. Это было удивительно, это заставляло как-то по-новому, по-иному думать о женщинах…
Оскар не предупреждал меня о готовящихся переменах, каждый раз это бывало для меня сюрпризом. И для нее, для новой, — тоже. Тут следовал испуг, удивление — «Ах, где же?..» — но я уже проскальзывал мимо и исчезал в голубом тумане, то есть мчался своим гусиным шагом по грязной, пыльной или скользкой дороге.
И вот как-то раз мы сидели с ним в серых осенних сумерках; был субботний вечер, все разбежались раньше обычного, и еще не успело стемнеть. Говорили, в основном, о газетных статьях, появлявшихся теперь почти ежедневно: верный сын, навеки в сердцах, оклеветан врагами, доброе имя… Оскар был, конечно же, членом партии, от него первого я и узнал сногсшибательную эту новость — после закрытого письма ЦК, которое он доверительно мне раскрыл. Так, впрочем, поступали все без исключения, на этом общем грехопадении, видимо, и строился весь расчет: слухи и частные сообщения обеспечивали необходимую постепенность — и вот удар уже не был ударом, а чем-то вроде легкого стука.
— Так твою мать! Доброе имя! — шипел Оскар, приглушая голос, хотя никто нас, конечно, не мог услышать. — Доброе имя, так твою мать! Не-ет, я, конечно, тертый калач, знал, что у нас везде бардак, но что у нас такой бардак — этого даже я себе представить не мог.
Я только молча кивал головой, не находя ни одного уместного слова.
— А! — он отмахивался. — Что тут скажешь? Давай о чем-нибудь повеселее.
— Насчет холеры в Одессе?
— Да, насчет холеры. Знаешь, я с Людмилой — все. Будьте здоровы и до новых встреч. Так что, хочешь, могу дать адресок. У нее и телефон на работе есть. А то ходишь какой-то ты неприкаянный, надо тебе хорошую бабу. Ну как, дать телефон? Или адрес?
«Дать, дать, конечно, дать!» — закричал я, не раскрывая рта, а когда раскрыл, то сказал тихо и почти спокойно:
— Да нет, спасибо, зачем мне… не надо.
— Почему же не надо? Хорошая девка. Всего лет на пять старше тебя. И ты ей очень даже понравился. Говорит, вот этот твой мальчик, твой… ну, твой адъютант, она так сказала, который меня всегда встречает, какие у него, говорит, глаза красивые. И умненький, наверно, чувствуется по взгляду. Ну, насчет глаз, говорю, тебе виднее, а вот что не дурак, так это точно. Ну так как, дать?
И опять внутри меня крикнуло — дать! — но опять я что-то такое промямлил… Он взял со стола листок бумаги, написал, оторвал, сунул мне в карман.
— Не понадобится — выкинешь.
— А как же… — сказал я. — Кто же… сегодня?
— А-а, — засмеялся он, — это у нас не проблема. Костюм хороший достать — проблема. С продуктами тоже бывают трудности. А это в России пока еще не проблема. Вопрос решается в рабочем порядке…
Стук раздался не в окно, а в наружную дверь.
— Я встречу сам, — сказал он и вышел первым. Я проскочил через коридор в свою рабочую комнату, чтобы выйти потом, когда они войдут. Но вышел я все-таки слишком рано. Они оба были уже в кабинетике, но рука Оскара еще лежала на ручке двери, готовясь ее прикрыть. Оба еще стояли. Он — в коричневом своем пиджаке, она — в бордовом осеннем пальто. Он что-то говорил, широко улыбаясь, и не закрывал, все никак не закрывал эту чертову дверь… Я прошел мимо быстро, почти бегом, но все же медленнее, чем хотел. Или, может быть, я хотел еще медленнее?..
Я дернул наружную дверь, открыл, закрыл, услышал тройной хлопок, слетел со ступенек, проскочил метров десять, постепенно теряя скорость, словно кто-то выключил во мне мотор, и наконец остановился. Идти я не мог, задыхался. Там, только что… у него в кабинетике… Там была Тамара.
5
Я присел на ящик, один из многих, валявшихся вокруг нашего «цеха». Сумерки приобрели уже вещественность и плотность, но вечер еще не наступил. В воздухе было влажно и муторно. Справа от меня по одной стороне улицы стояли низкие деревянные домики, во всех окнах горел уже свет. Старуха в телогрейке и сером платке сидела на корточках над кучей песка и терла алюминиевую кастрюлю. Рядом с ней на тряпке лежали ложки и вилки. Прямо передо мной маячил лес, голый, как дворницкая метла. Он начинался сразу у последнего дома и уходил вдаль тремя постепенно темнеющими уступами. Улица тоже тянулась к лесу, сворачивала, становилась дорогой, по которой я должен был отсюда уйти, и была она так грязна и непроходима, как только может быть дорога в России.
Дышать по-прежнему было нечем, но как-то я все же жил, не умирал. Быть может, это было кожное дыхание, как у лягушек?
«Надо подумать! — думал я лихорадочно. — Надо подумать…» Но только это — «Надо подумать» — и думал. Прошло несколько отчетливых мгновений, прежде чем я понял, что для того, чтобы не свихнуться, я должен сейчас, сию минуту, проделать нечто совершенно невозможное. Я должен был как-то соединить в одно целое девочку-девятиклассницу в черной майке с желтой нашивкой над грудью, с длинными белыми, незагорающими ногами и с тем с ума сводящим жестом, в котором, честное слово, успокойся, нет ничего такого, но который я буду помнить всю свою жизнь; эту девочку — и танцы у Ривы, те, что были, и те, которых не было, но которые я так отчетливо видел; и еще Петровское кладбище, те самые похороны, не какие-нибудь, потом их было много, нет, те самые, песня по радио, и крики женщины, и плач мужчины; все это я должен был соединить еще, по крайней мере, с двумя вещами: вот с этой старухой, которая нарочно так медленно водит мочалкой, чтобы сердце мое разорвалось от тоски, и вот с этим светящимся позади меня окошком, с тем, что происходит сейчас там, на кухне, за моей спиной, в кабинете обожаемого моего начальника. (Что за начальник? Откуда начальник? Разве есть надо мной начальник?..) Но соединить все эти невозможные части я должен был таким немыслимым образом, чтобы в результате получилась объективная реальность, нечто действительно имеющее место или, как говорил мой дядя, «имеющее место быть». И чтобы в этом чем-то, имеющем место, нашлось бы еще место небольшому ящику из тонких прогибающихся досочек, скрепленных стальной ржавой проволокой и коричневыми расшатанными гвоздями, и чтобы именно на этом ящике, на этих самых гвоздях сидел сейчас двадцатилетний дурак, обдирая пальто за пятьсот рублей, длинное и зеленое, как армянская селедка…
Однако такое количество условий не мог бы выполнить и сам Мефистофель. Это был единственный выход. Но его не было.
6
Я всегда вел скрупулезный счет своим радостям и достижениям, не таким, конечно, мимолетным, как пятерка по физике или купленный с рук билет на вечерний сеанс, но тем, что имели ощутимое последействие, давали хотя бы легкую подсветку, хотя бы на несколько дней вперед. Не много таких событий накапливалось за год, пальцев одной руки достаточно было для счета, в этом году хватило бы двух или трех.
Во-первых, я научился плавать. Именно в это лето я побил свой личный рекорд, многократно перекрыв роковую дистанцию без помощи спасательного круга. Ненадолго мне этого хватило. Ненадолго. Все вокруг давно и несомненно умели плавать, об этом смешно было говорить. Одного сознания, что ты не урод, недостаточно, чтобы греть нас всю жизнь. (Хотя по совести — ведь должно бы хватать и этого. Воистину беспредельна наша неблагодарность! Что делать Господу с неразумными нами, если мы не ценим того, что имеем, число же перемен к лучшему ограничено естественными законами?)
Во-вторых, я обнаружил для себя литстудию. Знаменитое литературное объединение, воспитавшее и вырастившее и т. д. и т. п. Это был неизменный, регулярный праздник, и о нем бы я мог рассказать отдельно, но, пожалуй, совсем отдельно — не в этой книге…
И еще… Иногда я ходил по журналам — понял, что нельзя посылать по почте, — собирался с силами, отпрашивался у Кофмана и шел в какую-нибудь редакцию, туда, где я не был дольше всего. Это было ошибкой, и очень существенной, потому что сотрудники успевали смениться и я выглядел каждый раз новичком.
«Я вас слушаю», — встречала меня, допустим, красивая пожилая армянка с низким голосом и дымящейся сигаретой, мужественно задвинутой в угол рта.
«У меня рассказ. Вот… вот сейчас… сейчас я вам…» — тянул я и мямлил, тщетно пытаясь открыть портфель (не мог, идиот, вынуть рукопись раньше — в метро, в коридоре, здесь в кабинете, пока она разговаривала с другими!).
Она деловито протягивала ладонь, но вскоре уставала ее держать и начинала копаться в своих бумагах. Наконец…
«Вот этот абзац! И вон тот! И вот этот, внизу!» — подсовывал я ей мысленно, пока она перелистывала рукопись, подряд, подряд, страницу за страницей, нигде и секунды не останавливаясь, превращая в мимолетность и невесомость весь мой многодневный и мучительный труд.
«Хорошо, — говорила она, — оставьте. Вы печатались раньше?»
«Нет, — отвечал я с полным сознанием своего ничтожества. — П о к а нет… (О, это идиотское „пока“, худосочная насекомая гордость!) Нет, не печатался».
«И не будете!» — говорил мне ее равнодушный взгляд.
«И не надо!» — отвечал я ей молча. Прощался и хлопал дверью. Тихонько.
Звонить я начинал через две недели. Еще не прочла. Через месяц. Нет, не успела. Через два. В командировке, позвоните через… Через три. Была в командировке, накопились дела, вы же знаете, как это бывает… Да-да, конечно, разумеется, знаю, так оно и бывает, это… Через пять. Прочла! Ну как? Отдала начальству. Все. Никаких «понравилось — не понравилось», оставьте эмоции рядовым читателям. Когда прочтет — неизвестно. Позвоните через…
И только однажды мне посчастливилось: я удостоился разговора.
Это был совсем молодой парень, ненамного, может быть, старше меня, круглолицый, гладкий, с черными жесткими усиками, точно определявшими центр лица, отчего оно становилось еще круглее.
— Послушайте, Саша, — сказал он однажды высоким, детски обиженным голосом. — Мне, знаете, нравится, как вы пишете. Я бы хотел вам как-то помочь.
Помочь! Я сразу же весь напрягся.
— Мне кажется, главная ваша ошибка — в чрезмерной узости, в односторонности…
Так… Я сделал глубокий вдох.
— Нет, я понимаю, я все понимаю! И тем не менее то, что вы пишете, может быть интересно лишь узкому кругу, тем, кому заведомо интересны вы сами. Посторонний же, так сказать, нормальный читатель вполне может и не принять…
— Но ведь вам понравилось?
— Да, понравилось. Но я, видите ли… — он улыбнулся. — В данном случае я не пример. Мне достаточно искренности, прямоты, простого и ясного изложения… А сегодня по большому счету этого мало. Тут нужна еще тесная связь с реальностью, со всем тем, что происходит вокруг. Не кривитесь, это не пустые слова, если их понимать как надо.
— Как же надо их понимать?
— Так, ну что ж, давайте конкретно. Вот у вас: «Филин ударил крылом» — неплохой рассказик, наивный, правдивый. Но какому читателю он адресован? Кому, скажите мне, интересен этот одинокий сумасшедший музыкант? Рассказ целиком висит в воздухе, ниоткуда не начинается и ничем не кончается, потому что никак не связан с реальной… со всей противоречивой и сложной…
«„…Ночка начинается, месяц поднимается, филин уда-арил крылом“, — пел дядя Лева, а потом, пропев куплет до конца, играл на трубе мелодию. — А теперь представь, как это звучит вместе», — говорил он Фимке. Походило на разучивание песни по радио.
«Труба — плохой инструмент, — сказал однажды Фимка. — Невозможно играть и петь одновременно. Лучше бы ты играл на гитаре».
Реакция дяди Левы была неожиданной и очень страшной.
Он весь покраснел и затрясся, потом закинул голову назад и цепкими костяными пальцами стал стягивать со стола скатерть. К счастью, была при этом бабушка, она схватила Фимку за плечо и увела в другую комнату, потом бросилась назад — успокаивать дядю Леву. Все обошлось, только разбился стакан.
Вообще же дядя Лева был тихий, потому его и выпустили из больницы, и даже к дальним, вполне дальним родственникам. До войны он играл в Большом театре, в войну же роковым стечением обстоятельств попал в специальное подразделение, где учили собак бросаться под танк. С утра до вечера он вместе с несчастными собаками слушал беспрерывный грохот танка. Собаки не были музыкантами, они мучились, но выдерживали. Дядя Лева сошел с ума. Он исчез, его искали и нашли в лесу, он сидел на поляне, прислонившись к дереву, сидел и дул в тонкую веточку, нажимая пальцами на несуществующие клавиши…
Дядя Лева был тихий, и лечащий врач предложил выписать его из больницы и даже — бывают же такие врачи! — купил ему на свои деньги трубу.
Дядя Лева был тихий, но не слушался никого. Если он стоял — то стоял, если сидел — то сидел, и никто не мог заставить его переменить положение, выйти, войти или хотя бы подвинуться. Никто, кроме бабушки. Бабушку он иногда еще слушал. Она приходилась ему двоюродной теткой, остальные же — отец Фимки, мама, сестра — почти никем не приходились. Бабушка терпела дядю Леву, ухаживала за ним и отдельно готовила, потому что ел он страшно много, и если бы кормить его тем же, чем всех, то просто нельзя было б напастись. То есть он, конечно, ел, что и все, но это для него была капля в море, и ему еще давали геркулесовую кашу или огромную тарелку макарон. Несмотря на это, он был тощ и изможден, и бабушка говорила, что это от трубы, что она высасывает из него все соки. Но однажды ночью дядя Лева прокрался на кухню и съел всю еду, приготовленную бабушкой на два дня для целой семьи. На другую ночь бабушка его подкараулила и стала стыдить его и увещевать. И тогда он повел себя, как пес Вулли у Сетона-Томпсона. Он смертельно испугался, затрясся, забормотал и, видимо, со стыда и отчаяния, схватил бутылку с подсолнечным маслом и ударил бабушку по голове…
Фимка помнил, как много было в доме народу: милиция в синем, санитары в белом, разномастные родственники, никогда не виденные раньше. Дядя Лева сидел на стуле в коридоре, руки у него были связаны веревкой. Он подмигнул Фимке и кивнул на дверь, за которой лежала мертвая бабушка. Потом запел тихим тоненьким голоском: «Ночка начинается, месяц поднимается, Фима уда-арил крылом…»
— Эта песня — про тебя, — сказал он серьезно, — Фима ударил, понял? Помни это всегда!..
— Погодите! — он тоже поднялся с места, подошел поближе, приглушил голос. — Еще один, последний совет. Вы только правильно меня поймите. Видите ли… вы же русский писатель. А у вас чуть ли не половина героев… Ну, и последнее, самое последнее, это не обязательно, но очень желательно, пустяк, но… Возьмите себе псевдоним. Любой, ну хотя бы прямой перевод: Серебров, Серебряков, Серебряный…
7
Вот в таком состоянии (пусто!) находились мои дела к тому моменту, когда я оказался сидящим на ящике, с неподвижным взглядом и застывшими мыслями. Но сидел я так не дольше минуты, ну, от силы, может быть, две. В сущности, просто присел и встал.
Вдруг старуха взглянула на кучу вилок и ложек, лежавшую перед ней на тряпке, выпростала из-под этой кучи большой кухонный нож и, неожиданно размахнувшись, всадила его в песок, так что скрылось полрукоятки. Это был сигнал. Я встал и пошел,
— Что ты, Саша? — ласково спросил Кофман. — Забыл что-нибудь?
Да, прошло не больше минуты. Ну разве что две. Он только что снял с нее пальто и теперь вот вешал его на гвоздик. На лице его была еще та, первая улыбка, он еще не сменил ее на другую, вторую…
Она сидела на диване, нога на ногу, курила и говорила что-то тихое, замолкла, когда я вошел. Да, волосы, что ж, действительно. Но и только, Господи, но и только! Как я мог нелепо так ошибиться!
— Что, Сашенька, что с тобой? Случилось что-нибудь?
Я стоял, молчал, стоял и улыбался, даже слюни распустил, как юродивый, от полноты души…
Уже в метро я полез в карман за мелочью и вытащил тот листочек, что сунул мне Кофман. Телефон, адрес — чего еще? «Здравствуйте, Люда, это Саша, тот самый, который… Ну как же, не помните? Ну, мы еще, помните… тогда… когда… Люда, у меня к вам просьба (или дело?). Не могли бы мы с вами… Не могли б вы со мной… Зачем? А у меня к вам дело (или просьба?)…»
Пронеси, Господи, представить — и то уже страшно.
Пропадай он пропадом, этот телефон. Но вот адрес… Да нет, не этот именно. Вообще адрес!
Я вернулся на привокзальную площадь и подошел к справочному киоску. «Наша-то, наша-то, Алексеевна…» Спасибо Марине, я знаю отчество.
— Заполнили? — спросила симпатичная женщина в зимнем пальто, накинутом на плечи. — Ну, теперь погуляйте полчасика.