[97] Я много рассказывал ему о тебе и сказал, что, с тех пор как я покинул родину, ты – один из дорогих избранников моего сердца. Ему, так же как и тебе, не нравится ***,[98] он был и остается человеком слишком мелким, для того чтобы быть другом. И я считаю его, как и ***, просто инструментами, на которых я играю, когда мне вздумается. Но им не быть ни благородными свидетелями моей деятельности, ни настоящими спутниками моей жизни. Я ценю их только за те непосредственные услуги, которые они могут оказать мне. Ах, как я был бы счастлив, если бы я владел полностью слухом! тогда я тотчас же примчался бы к тебе. Но я должен оставаться в стороне от всего. Лучшие мои годы протекут, а я так и не смогу выполнить того, к чему обязывают меня мое дарование и мои силы. Грустная покорность судьбе – вот мое прибежище! Конечно, я обещал себе быть выше всех этих бедствий, но как это возможно? Да, Аменда, если через полгода моя болезнь не пройдет, настоятельно прошу тебя бросить все и приехать ко мне; я тогда поеду путешествовать. (Мое исполнение и композиторство еще очень мало страдают от моего недуга, только на людях я ощущаю его особенно сильно.) Ты будешь моим спутником; я убежден, что мне еще выпадет счастье, ведь мне теперь не страшно померяться ни с чем! С тех пор как ты уехал, я писал все на свете, вплоть до опер и церковной музыки. Да, ты не откажешь мне, ты поможешь своему другу нести бремя болезни и забот. Я сделал большие успехи как пианист и надеюсь, что тебе доставит удовольствие наше путешествие. Потом ты останешься со мной навсегда. Все твои письма я получил. Хотя я не на все отвечал, ты всегда был со мною, и сердце мое полно неизменной любви к тебе. То, что я рассказал тебе о моем слухе, прошу тебя хранить в строжайшей тайне и не открывать никому, кто бы это ни был. Пиши мне как можно чаще. Твои письма, даже и совсем коротенькие, утешают меня и помогают мне. Жду от тебя нового письма, дорогой мой! Квартета[99] я тебе еще не послал, потому что я его с начала до конца переделал после того, как научился писать квартеты, как подобает, – ты в этом и сам убедишься, когда его получишь. А теперь прощай, мой дорогой, мой хороший! Если я могу сделать для тебя что-нибудь приятное, ты непременно должен сказать об этом твоему верному, искренне любящему другу
Вена, 29 июня (1801 года)
Мой дорогой, добрый Вегелер! Как я благодарен тебе за память. Я так мало заслужил ее, так мало старался заслужить! А ты такой добрый, тебя ничто не расхолаживает, даже мое непростительное небрежение. Ты все тот же – верный, преданный, добрый друг. Разве возможно для меня забыть тебя, забыть всех вас, таких для меня дорогих, бесценных – нет, не думай этого! Бывают минуты, когда я тоскую о вас, и так хотелось бы побыть хоть немного с вами. Моя родина, прекрасная моя страна, где я увидел свет, стоит у меня перед глазами все так же ярко и явственно, как в тот день, когда я вас покинул. Счастливейшей минутой моей жизни будет та, когда я снова увижу всех вас и поклонюсь нашему отцу – Рейну. Когда это будет? Еще не могу сказать с точностью. Но во всяком случае могу сказать вам, что вы увидите меня возмужалым: я говорю не только о художнике, но и о человеке, который покажется вам лучше, ибо он стал более зрелым. И если теперь в нашей стране хоть чего-нибудь можно добиться, мое искусство должно и будет служить облегчению участи бедняков.
Ты хочешь узнать что-нибудь о моем житье-бытье. Ну, что ж, мне живется не так уж плохо. С прошлого года Лихновски, который (как ни странно тебе это слышать даже из моих собственных уст!) всегда был и остается моим самым искренним и надежным другом (были между нами маленькие недоразумения, но они в конце концов только скрепили нашу дружбу), – так вот Лихновски назначил мне пенсию в 600 флоринов, и я буду ее получать, пока не найду себе подходящего места. Мои сочинения приносят мне много денег, и я даже могу похвастаться, что заказов у меня больше, чем я могу выполнить. На каждую вещь находится шесть-семь издателей и даже больше, стоит мне только захотеть. Со мной уже больше не спорят: я назначаю цену, и мне ее платят. Видишь, как замечательно! Представь себе, например, что кто-нибудь из моих друзей оказался в затруднительном положении, а мой кошелек не позволяет мне прийти к нему на помощь; так вот – стоит мне только сесть за работу, и я очень скоро смогу теперь его выручить. При этом я стал еще бережливее, чем раньше…
К несчастью, завистливый демон, под коим я разумею мое скверное здоровье, стоит у меня поперек дороги. Вот уже три года, как мой слух постепенно слабеет! Вероятно, это вызвано желудочной болезнью, от которой, как ты знаешь, я когда-то сильно страдал, а со временем она еще ухудшилась, – у меня постоянные поносы и после этого ужаснейшая слабость. Франк решил подкрепить меня разными средствами, а для ушей прописал миндальное масло, но – Prosit![100] – из этого ровно ничего не получилось: слух мой все ухудшался, а желудок оставался в том же положении. Так оно продолжалось вплоть до осени прошлого года; я не раз приходил в полное отчаяние. Какой-то осел-лекарь прописал мне холодные ванны, другой, более сведущий, – теплые ванны из дунайской речной воды; это оказало чудотворное действие, – с желудком дело улучшилось; но со слухом не стало лучше, а, пожалуй, даже еще хуже. Всю эту зиму я был в ужасном состоянии, у меня начались страшные колики, и все пошло насмарку. Так я мучился до прошлого месяца, пока не собрался пойти к Верингу; я решил, что моя болезнь такова, что мне скорей всего может помочь хирург; впрочем, я и раньше всегда ему доверял. Емy сразу удалось почти совершенно прекратить мои мучительные поносы: он прописал мне теплые ванны из дунайской воды, в которую велел прибавлять флакон какого-то укрепляющего раствора. Он не назначил мне никаких лекарств, и вот только четыре дня назад дал мне желудочные пилюли и какую-то жидкость для ушей. Я чувствую себя крепче и бодрее, только в ушах у меня шумит и гудит днем и ночью. Могу тебе сказать, что я влачу печальное существование. Вот уже два года, как я тщательно избегаю всякого общества – потому что не могу же я сказать людям: «Я глухой!» Это было бы еще возможно, будь у меня какая-нибудь другая профессия, но при моем ремесле ничто не может быть ужаснее. Как обрадовались бы мои враги! А ведь их у меня немало.
Чтобы дать тебе представление об этой моей странной глухоте, я тебе скажу, что, когда я бываю в театре, мне приходится садиться у самого оркестра, чтобы разбирать слова актеров. А как только сяду подальше, уже не улавливаю высокие тона инструментов и голосов. Просто удивительно, что в разговоре многие люди вовсе не замечают этого. Так как я часто бываю рассеянным, всё приписывают этой моей странности. Когда говорят тихо, я еле слышу, – слышу звуки, но не слова. Но когда кричат, это для меня совершенно невыносимо. Что только со мной будет дальше – бог знает. Веринг говорит, что если это и не пройдет совсем, то все же непременно будет улучшение. Я столько раз проклинал свое существование и творца. Плутарх научил меня покоряться судьбе. Но я не желаю сдаваться и не сдамся, если это возможно, хотя бывают минуты, когда я чувствую себя самым несчастным из всех творений божьих! Я умоляю тебя не говорить ничего о моем состоянии никому, даже Лорхен; я тебе открылся под величайшим секретом. Ты бы мне удружил, написав по этому поводу Верингу. Если это состояние длительное, я бы с наступлением весны приехал к тебе, ты снимешь для меня домик в каком-нибудь живописном месте, и я на целых полгода превращусь в сельского жителя. Быть может, мне это пойдет на пользу. Покорность судьбе! Какое жалкое прибежище! Но только это одно мне и остается. Ты мне прости, что в дополнение ко всем твоим собственным неприятностям я обременяю тебя еще этой дружеской заботой.
Стефан Брёнинг сейчас здесь, и мы почти все время вместе. Для меня это такая отрада, оживают прежние чувства. Он поистине достойный и прекрасный молодой человек, не лишен знаний и сердце у него доброе (как более или менее у всех нас)…
Я собираюсь написать также милой Лорхен. Милые вы мои, добрые, если даже я и не подавал никаких признаков жизни, я никогда не забывал никого из вас; но ты знаешь, я не охотник писать; лучшие мои друзья годами не получали от меня ни одного письма. Я живу только среди своих нот; едва закончу одно сочинение, как уже начинаю другое. Сейчас я работаю так, что нередко пишу три-четыре вещи за раз. Пиши мне почаще; я постараюсь найти время отвечать тебе. Кланяйся от меня всем…
До свиданья, мой добрый, верный Вегелер. Не сомневайся в привязанности и дружбе
Вена, 16 ноября 1801 года.
Мой добрый Вегелер, благодарю тебя за новое доказательство твоей заботливости, тем более что я так мало ее заслужил. Ты хочешь знать, как я себя чувствую и не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Хотя мне и не очень приятно говорить на эту тему, все же с тобой я делаю это охотней, чем с кем-либо другим.
Вот уже несколько месяцев Веринг накладывает мне нарывные пластыри на обе руки… Это очень неприятное лечение, после которого я всякий раз на день, на два лишаюсь способности двигать руками, не говоря уже о болях. Правда, надо сказать, что шум у меня в ушах немножко поубавился, гудит не так сильно, как прежде, особенно в левом ухе, с которого и началась моя глухота; но слух мой по сей день нисколько не улучшился; боюсь, не стало ли с ним еще хуже. С животом теперь полегче; в особенности если я несколько дней подряд принимаю теплые ванны, – после этого дней восемь-де-сять я чувствую себя вполне сносно. Изредка принимаю что-нибудь крепительное; начал по твоему совету ставить на живот припарки из трав. О душах Веринг и слышать не хочет. Вообще говоря, я им не очень доволен. Он чересчур небрежен и недостаточно внимателен для такого рода болезни. Если бы я сам к нему не пошел, – а ходить мне к нему очень трудно, – он обо мне и не вспомнил бы. Какого ты мнения о Шмидте? Я не люблю менять врачей, но мне кажется, что Веринг, главным образом, практик и недостаточно обновляет свои знания чтением. Шмидт в этом отношении представляется мне совсем другим человеком и, может быть, отнесся бы к моей болезни не столь небрежно. Рассказывают всякие чудеса о гальванизме. Что ты об этом скажешь? Один доктор рассказывал мне, что он видел глухонемого ребенка, которому вернули