Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… — страница 2 из 93

леем, – сказал Бунин.

Но был потрясен; разволновались и все близкие. «У нас в Ленинграде», – они это услышали в первый раз.

А вскоре после того, в людном парижском кафе, за скромным обедом (деньги от Нобелевской премии 1933 года уже на исходе), он получил через гарсона записку: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой»…

И тотчас же в душе поднялись и давняя любовь, и нежность, и ревность, и неприязнь. Он видел в Алексее Толстом натуру столь же одаренную, сколь и легкомысленную, был убежден, что возвращение его на родину было продиктовано стремлением «хорошо жить», но как-то, прочтя «Петра Первого», пришел в совершенный восторг. Не долго думая сел за стол и послал на имя Толстого, в редакцию «Известий», открытку: «Алешка! Хоть ты и сволочь, мать твою (…), но талантливый писатель. Продолжай в том же духе». К таланту Толстого, к его «Петру» мысленно обращался не раз, говорил об этом со своей «музой» Галиной Кузнецовой, хотя и осуждал роман за «лубочность». Самого Петра видел мало, зато как описано окружение! Прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Моне. «Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, – говорил он Кузнецовой о Толстом. – Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против белых генералов. У него такая натура…»

Все это вспомнилось мгновенно, Бунин встал и направился в ту сторону, которую указал ему гарсон. Толстой тоже уже шел ему навстречу. И зорким своим, беспощадным к себе и другим, писательским взглядом Бунин сразу успел подметить: не тот Алехан, Алешка, что пятнадцать лет назад. Вся крупная фигура Толстого похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне. Как только они сошлись, Толстой тотчас закрякал своим столь знакомым смешком.

– Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика? – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой продолжал, пока усаживались за столик: – Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать: до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили! Ты и представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Он перебил, шутя:

– Как же это – с колоколами? Ведь они у вас запрещены.

Толстой забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил! Ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что же, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Он поспешил тогда переменить разговор.

Да, трудно жить в эмигрантской неустроенности, бедности. Но самое тяжкое – остаться без родины. Жить только писанием, творчеством? Даже для него, мученика, подвижника литературы, это трагически тяжело. Снова чертит перо знаки на листе, сплетаются буквы в слова, слова в строчки, несущие его боль, его муку:

«Две трети всех сил своей жизни я убил на этот будто бы необходимый для меня труд. Но жил все-таки не затем, чтобы только писать. Хотел славы, похвал, даже посмертной памяти (что уже бессмысленнее всего). Но всегда содрогался от мысли о том, что вот будут после моей смерти (без меня) сохнуть на полках библиотек мои книжки, от представления о моем бюсте на могиле под кладбищенской сенью или в каком-нибудь городском сквере, где в летнее предвечернее время с идиотским визгом будут носиться друг за другом вокруг него, вечно немого, неподвижного, тонконогие мещанские дети. На постаменте: «такому-то», а к чему все это? Кто об этом «таком-то» думает? Ниже две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта-то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь «такого-то»… как тот или иной лик или след легендарных времен, какой-то незапамятной жизни со всеми ее первобытными (на взгляд нашедшего) людьми, одеждами, обычаями, жилищами, утварью – и вечной, вовеки одинаковой любовью мужчины и женщины, ребенка и матери, вечными печалями и радостями человека, тайной его рождения, существования и смерти»…

…Литература стоит на царях. Державин – царь. Пушкин – царь. И Гоголь – царь. И Лев Толстой – царь. А вот Бунин – царевич. Иван-царевич русской литературы.

Его творчество завершает золотой век отечественной изящной словесности – кто будет спорить с этим! От Пушкина, Лермонтова, конечно, Тургенева, Фета, Алексея Константиновича Толстого и Толстого Льва, наконец, Чехова тянутся родники, питавшие прозу и поэзию Бунина.

Правда, надобно тут же внести коррективы в эту готовую стать олеографией картину. Два великих писателя – Гоголь и Достоевский – как будто бы не только не оказали воздействия на Бунина, но вызвали род отталкивания: Гоголя он считал гениальным, но «лубочным» художником, а о Достоевском говорил, что его герои выдуманы, а в его сочинениях собраны все запрещенные приемы в литературе. Но вот признание, опровергающее тезу – хотя бы в отношении Гоголя: «У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть». Какие незабвенные строки! Как дивно они звучат для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав».

Противоречие? Но подобных противоречий мы найдем у Бунина во множестве, и их мнимость объясняется страстностью его художнической натуры. Пусть это сказано о Гоголе Алексеем Арсеньевым («Жизнь Арсеньева»), но ведь он «alter ego» Бунина.

Впрочем, и силовые линии этих писателей, пусть порой и парадоксально возникавшие, ощущались. Например, гоголевская – в рассказе «Жилет пана Михальского» или достоевская – в «Петлистых ушах» и «Казимире Станиславовиче». А в своей горькой и неуютной старости (о чем говорит, например, А. Бахрах – книга «Бунин в халате») Бунин с неудовольствием и даже отчаянием обнаружил «достоевщинку» в себе самом, в изломанных и болезненных отношениях, царивших в пору Второй мировой войны в «грасской коммуналке», – с «девицами», жившими «наверху», певицей Марго Степун и ее «подругой», бывшей любовью писателя Галиной Кузнецовой, и в яростной вражде с «усыновленным» Верой Николаевной Леонидом Зуровым.

– Никто из русских классиков не имел такой ужасной старости, как Бунин, – сказал как-то мне профессор С. А. Макашин, знаток XIX века и творчества Щедрина, вернувшись из очередного вояжа в Париж, когда мы готовили том бунинского «Наследства»…

Что и говорить, «освобождение Бунина» не походило на «освобождение Толстого», да и итоги по отношению к классике были уже иными, с поправкой на новый, жестокий век. Если Пушкин завершил все блестящее восемнадцатое столетие, то Бунину, понятно, было не под силу осуществить это по отношению к столетию девятнадцатому. В самом деле, найдем ли мы у него эпохальные типы, соразмерные Онегину, Печорину, Базарову, Обломову, Безухову, Болконскому, Нехлюдову, Раскольникову, Мышкину? Встретим ли мы пафос пророка – «глаголом жги сердца людей», – питавший гений Пушкина, Достоевского, Льва Толстого? Ощутим ли сострадание – глубинное сострадание к униженным и оскорбленным – Вырину, Башмачкину, Герасиму, Макару Девушкину, Поликушке? Бунин постоянно сохранял четкую дистанцию между собой и героями.

Это было связано и с масштабом дарования, и с характером, личностью, степенью эгоцентризма. При всем обилии разнообразных героев у Бунина господствует лирический монотип, что с наибольшей чистотой выразилось в «Жизни Арсеньева». Однако и тогда, когда мы встречаемся с братьями Красовыми («Деревня»), с Захаром Воробьевым, лирником Родионом, Иоанном Рыдальцем, корнетом Елагиным, Митей («Митина любовь»), – надо всем господствует авторский монолог.

Правда, то монолог о России.

«Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу, поблизости от нее – и пели.

Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки.

Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им…»

Великая, всеобъемлющая любовь к отчизне, к России, стократ усиленная вынужденным изгнанием, передана здесь, в маленьком рассказе «Косцы», тем словом, музыка которого, пожалуй, еще никогда не звучала так чисто и пленительно во всей великой нашей литературе. Здесь, в слове, Бунин по праву был завершителем классической традиции и тут не знал себе равных. И русский язык, тот самый, который поддерживал «в дни тяжких сомнений о судьбах родины» Тургенева, оставался и продолжал быть лучшим проявлением бунинского таланта.

Необыкновенная жажда жизни и чувство восторга от мира природы, ее первозданной красоты соединялись у Бунина с острым, никогда не проходящим ощущением земного конца. В отличие от своего младшего современника Б. Зайцева, кротко провозгласившего: «Бессмысленного нет», его неотступно терзали сомнения и колебания: «Земля полна истлевшими гробами, несметными костями, черепами… А что над ней? Бог весть. Бессмысленно всю жизнь живу мечтами, что «что-то есть»

Но, не являясь православным писателем в том смысле, в каком были поздний Борис Зайцев или Иван Шмелев (как бы жившие при свете Евангелия), Бунин нес в себе такую память о смерти, каковая приближала его к отцам церкви и пустынникам, один из которых на вопрос, как лучше приготовиться к смерти, отвечал: «Каждое утро думай, что наступивший день есть последний день твоей жизни; и каждый вечер – что наступающая ночь есть последняя ночь в твоей жизни». Однако, понятно, пустынником Бунин быть не мог: религиозное восхищение миром подменялось у него главным образом восхищением эстетическим. «Еще одно мое утро на земле…», «Еще одну весну узнать!..» – повторял он, словно утро это – последнее и последняя весна, но восторгала его красота равнодушной природы и тайна, загадка земной, плотской любви.