— Да нет, не медом, скорее — горчицей... — Дубровин что-то не договаривал, должно быть, и сам еще не был уверен в своих догадках. — Одно знаю: Астанай в одиночку шататься не станет. И пока не выпал снег, пока не завыли вьюги — будет подбрасывать нам работу.
— Снег, вьюги — помеха, что ли, такому бандюку?
— А как же — помеха! Зимой след на снегу, а след — почти фотография преступника. Опасное неудобство, и потому, как только запахнет стужей, они откочуют подальше от жилья. Найдут пещеру или другую укромность — в тайге немало таких местечек — залягут, как медведи в берлоге, и до тепла. С осени запасутся провиантом, лошадей украденных забьют, туши в снег зароют, и будут всю зиму шашлыки и бифштексы жарить да на солнышко поглядывать. Зимой не найдешь их.
— Вы видели этого Астаная? — поинтересовался Морозов.
— Не видел, но что он за птица — хорошо знаю. Покойный Дмитрий Петрович рассказывал. Учитель мой. Бывший путиловский рабочий. Сам Дзержинский когда-то направил его на работу в Сибирь. В двадцатых годах ему привелось соловьевцев вылавливать. В те годы он и познакомился с Астанаем. Кстати, Дмитрий Петрович не раз вспоминал добрым словом Аркашу Голикова — теперь он известный писатель Гайдар. А тогда вместе с Дмитрием Петровичем банду Соловьева громили. Отчаянный, говорил, парень. Наверно, такой же, вроде тебя...
Морозов уловил в словах Дубровина намек на его не всегда оправданную горячность, но промолчал. А Дубровин продолжал, как бы вспоминая что-то далекое, но не потерявшее значения и в эти дни:
— Народишко в банде был всякий: и казаки-головорезы, и дикие отщепенцы вроде Астаная, и просто ни то ни се — такие тоже встречались. Поймали, рассказывал, крестьяне одного и привели к нему, к Петровичу. Он спрашивает его: «Ну, вот что, раз попался, выкладывай все, как перед богом: как жил, чем занимался и все прочее». А тот покряхтел малость, поморщился и отвечает: «Жил? Как жил? Слава богу, жил. Зимой партейный ячейка писался, летом бинтовка брал, банда мал-мало ходил. Хорошо жил, справно». Вот и вся исповедь, как перед богом.
— Ну, его, конечно, к стенке, такого гада!
— Да нет... Дмитрий Петрович так умел ладить с людьми. Сам не обманывал и другим верил. Вроде какое заветное слово знал. Вот этим добрым словом и убеждал человека. Ну и тут поговорил, распропагандировал... Мужик этот так всю жизнь и звал его крестным отцом. Случалось, приезжал в город — навещал его. Сидят, бывало, и чай распивают, вспоминают...
— А Гайдар?
— Ну, сейчас не о нем разговор, Костя. Что-то делать надо, дружище. Два дня сроку дали нам. Понял?
— Такой немалый вопрос сразу не решишь, Василий Андреич. — Морщась от табачного дыма и сожалея, что так неожиданно оборвался интересный рассказ, Морозов сунул окурок в пепельницу и сказал: — Главное — территория: три европейских государства уместить можно. Для нас невыгодная, сильно пересеченная, а для них, чертей, лучшего и искать нечего.
— Учти еще одно: усложнится обстановка на фронте — хлопот поприбавится.
— А это почему?
— По опыту знаю. Да и сам подумаешь, так поймешь.
Шуршала бумага на столах. Чадили цигарки. Комната была полна яркого солнца. А собеседники молчали и думали.
Дед Кайла
Он вытащил на берег узкий, ободранный о камни салик[4], вскинул на плечо весло и пошел. Рядом с ним без умолку тараторила Степка, но он не останавливал ее и ни о чем не спрашивал; смуглое, точно отлитое из меди, лицо его не выражало ни радости, ни печали — как у глухонемого.
Когда они поднялись на взгорок, Кешка, лежавший все там же, на лужайке, поднялся. По-солдатски приставил к ноге ружье. Дед Кайла окинул его быстрым, сверлящим взглядом и остановился.
— Тройничок, однако? — спросил он, кивнув головой на Кешкино оружие. Это, казалось, все, что заинтересовало его в госте. — Знатная вещица. А патроны?.. Есть, говоришь? Так, так, трудно их, однако, доставать нынче. У нас таких, поди, не делают, а торговать — какая нынче торговля, война, провались она. — Он крякнул, как старый селезень, и отдал Степке весло.
«Так вот он какой, партизанский дружок Силуяна Макарыча, — с пристальным любопытством разглядывал старика Кешка. — Вот он какой, дед Кайла, проживший в тайге всю жизнь и знающий, о чем думают медведи в берлогах, понимающий волшебный язык трав и камней». Приземистый и крепкий, как пень лиственницы на косогоре. Большая, тяжелая голова с копной прямых и жестких волос, подстриженных в кружок. Бороды почти нет — жидкие черные волоски жестко торчат на подбородке, и в уголках губ несколько таких же волосков — это усы. Глаза в постоянном прищуре. Голос тихий и хрипловатый. Ему, наверно, никогда не приходится кричать. С тайгой все охотники говорят степенно, вполголоса. Тайга не любит крикливых. Если поставить рядом деда Кайлу и деда Силуяна — это будет, наверно, немного забавно. Так они не похожи друг на друга.
— Привет вам, дедушка, — сказал Кешка и поклонился. — От моего деда поклон.
— Слыхал.
Степка из-за спины деда строила Кешке смешные рожи, паясничала, потом убежала. Необузданная радость кружила ей голову. И отчего такая шалая радость? Оттого, что вернулся дед? Нет, пожалуй, совсем не поэтому. Скорее всего оттого, что этот смешной длинноногий недотепа нежданно-негаданно вторгся в их тихую жизнь — как с неба свалился!
— Какой большенный ты, парень. — Дед Кайла покачал головой и ухмыльнулся. — Однако, в деда пошел. Как он там, Силуян-то Макарыч? Жив-здоров али как?
— Хорошо. Малость на ноги жалобится да на глаза еще... А так бегает. За хлебом очередь занимает, по хозяйству хлопочет, — рассказывал Кешка и открывал в Кайле новые для себя приметы. Оказывается, дед умел слушать, не перебивая, и задавал вопросы только тогда, когда без них разговор мог угаснуть, как костер без еще одной подкидки хвороста.
Они вошли в избу, дед Кайла сел на лавку. С печки спрыгнул серый кот. Потянувшись, тотчас же забрался деду на колени и замурлыкал. Поглаживая жесткой ладонью кота, дед слушал.
— Мамане пособляет, она работает, — продолжал Кешка. — Ей шибко тяжело, особенно после... И брательник старший — тоже...
—Да-а, — молвил дед и закурил трубку. Рубаха на нем без пояса, с круглым отложным воротом и со множеством сборок, похожая всего скорее на старинный бабий салоп. На ногах — бродни, подвязанные под коленками ремешками. — Нынче всем тяжело, сынок, — сказал он, выдохнув облачко дыма. — На что зверь — и тот места себе не находит. Злобится. Вчерась вон у меня на глазах телушку медведь задрал, варнак[5]. Всю искромсал. Сколь годов живу здесь — ни одной скотины не терял, а тут гляди... Бабушку свою схоронил, — продолжил он, вздыхая, — однако, придется другую искать, бабушку-то. Степка скоро уйдет к матери, а как я один?.. Одному в тайге шибко худо. Несподручно... Хорошая у меня была бабушка, однако, годов пятьдесят прожили. Шибко ладно прожили. А тут на тебе — в один день скрутило ее: две похоронки получили. Прогневался бог Микола на нас. Почтальонша, однако, сдурела — сразу две притащила, бестолковая башка... На старшего сына Ермолая и на зятя. А неделю назад брата младшего моего — этого без ноги в улус привезли...
Значит, война не только там, в далеких городах и селах, — смертным дыханием ее повеяло и здесь, в недоступных таежных урочищах. Кешке показалось, что и в этой избе, которую он, может, час назад принимал как сказочную хижину, полную покоя и счастья, — и здесь запахло пороховым угаром войны. И старик этот показался одиноким и беспомощным: он сидел усталый и сгорбленный и будто слушал песенку старого и тоже одинокого кота. Кешка поднялся со скамьи, повесил на маралий рог ружье и свою котомку.
— Однако, утомила дорога-то? — спохватился старик. — Ступай-ка на сеновал да усни малость, а мы тут чайку согреем. Ступай...
Но и в духмяной стихии просторного сеновала Кешку одолевали раздумья. И он уже ругал себя, что послушался деда и приперся в такую далищу, откуда не сразу выберешься. От войны и от горя в тайге не укроешься. Да и почему надо уходить от войны, а тем более — укрываться? Этого он не мог ни понять, ни принять... В широкую щель в крыше, между сдвинутых тесин, виднелось небо, длинное и острое, как голубая стрела. В этом просвете иногда мелькали ласточки, гоняясь за мошкарой. Где-то внизу жалобно блеяла овца. Мурзилась возле сарая собака, разгрызая кость. Кешка слышал, как по двору туда-сюда металась Степка, на кого-то покрикивала, брянчела посудой. Потом тихонько поднялась по лестнице и притаилась у косяка, разглядывая Кешку. Кешка притворно храпел, но хорошо видел сквозь щелочки глаз Степкино разгоряченное лицо, ее озорную ухмылку. Поглядела, погримасничала и исчезла. Кешка лежал в томительной полудреме, хотелось уснуть и не мог. А время текло медленно, как вода в тихой протоке. Потом и воды этой не стало — было одно небо, безбрежно-далекое и звонкое. И вдруг на него свалилось что-то зверовато-лохматое и резко пахучее. Он испугался, вскочил. В дверном проеме, окутанная розовой дымкой сумерек, стояла Степка.
— Сдурела?!
— Ну и герой! — хохотала она, довольная своим озорством. — Это дедкина шапка! Не зверь, не черт с рогами — головной убор.
Кешка и сам уже видел эту мохнатую, из волчьей шкуры шапку охотника. Стоял и смущенно стряхивал с себя сенную труху.
— А если бы живого зверя на тебя, а? — Степка торжествовала и паясничала, не желая казаться лучше, чем она была на самом деле. — На дедку в том году рысь с дерева катнула. Он ничего — шкуру домой принес. А ты что бы домой принес? Скажи, охотник?
Кешка сопел и молчал. Не любил он связываться с девчонками. В классе всегда садился подальше от них — и там он вызывал у них своей угловатостью одни лишь насмешки. Впрочем, и он не оставался в долгу. «Ну чего нашла смешного? — подумал Кешка. — Погоди, за эту шапку я тебе отплачу. Не думай, ты у меня попляшешь... »