Жизнь и смерть в аушвицком аду — страница 7 из 22

Залман Градовский: в сердцевине ада

И в конце тоже было слово…

…Последние евреи догорали.

Сияло небо, словно высший Зритель

Хотел полюбоваться на Конец.

И. Каценельсон. «Сказание об истребленном народе»


Холокост нельзя рассматривать ‹…› как большой погром, как случай, когда история в своем движении поскользнулась. Никуда не деться, приходится рассматривать Освенцим как конечную станцию, на которую Европа прибыла после двух тысячелетий построения этической и моральной культуры…

И. Кертес. «Из Нобелевской речи»

1

Залман (Залмен[478]) Градовский родился в 1908 или в 1909 году в польском городе Сувалки недалеко от Белостока. Его отец, Шмуэл Градовски, владелец магазина одежды на улице Лудна, обладал очень хорошим голосом и служил кантором главной городской синагоги, а также учителем талмуда. Мать, Сорэ, — скромная, гостеприимная женщина. Ее дед, раввин Авром-Эйвер Йоффе, был выдающимся знатоком и толкователем Закона (гаона) и почтенным талмудистом, автором книги «Махазе Авраам» («Видение Авраама»), а отец — Иегуда Лейб — автором другого толкования: «Эвен Лев» («Камень сердца»)[479].

Все три сына — Залман (Хаим-Залман), Авром-Эйвер и Мойше — учились в ломжинской ешиве[480]. Двое старших занимались общественной работой — они были лидерами в молодежных организациях (в частности в союзе Слава юношей Сувалок). Залман также участвовал в объединении, которое снабжало кошерной едой еврейских солдат польской армии, служивших в Сувалках. Он получил еврейское и общее образование, знал европейские языки, в частности немецкий и русский, и европейскую литературу, много читал, особенно на идише[481] и по-польски[482]. В «лагерной» части его текстов немало немецких заимствований — как в лексике, так и в синтаксисе[483].

У Градовского была явная склонность к писательству. Он обладал волевым и амбициозным характером, был физически силен и в то же время сентиментален.

Незадолго до начала Второй мировой войны Градовский женился на Соне Апфельгольд[484], портновской дочке из местечка Лунна под Гродно, с которой случайно познакомился в Лососно около Гродно. На фотографии, сделанной, видимо, вскоре после свадьбы, у обоих (но особенно у Залмана) нежное выражение лица, какое бывает только у молодоженов, еще не познавших ни счастья, ни морщин родительских чувств, но уже полностью к ним приготовившихся. Соня хорошо пела, и ее глубокий грудной голос, украшавший молитву, совершенно созрел и для колыбельных.

Когда разразилась война и Сувалки оказались под угрозой немецкой оккупации, супругам уже было не до детей. Они сочли за благо стать беженцами и перебраться к свекру — в Лунну, сулившую им безопасность. Ведь местечко находилось в 40 км к юго-востоку от Гродно и было не под немцами, а под Советами.

Лунна расположилось на удивление живописно — на берегу Немана и в окружении лесов. Оно как бы срослось в одно целое с другим местечком — Воля, отчего их иногда и воспринимали и называли как синонимы, а иногда и объединяли топонимически (Лунна-Воля)[485]. Славилось местечко своими сапожниками и портными, да еще частыми пожарами. Событиями всемирно-исторического значения летопись Лунны не перегружена: в 1812 году через нее на восток прошла армия Наполеона, а в Гражданскую войну веком позже здесь короткое время стоял со штабом Лев Троцкий.

Перед войной в Лунне насчитывалось около двух тысяч жителей, большинство — около трехсот семей — евреи. В целом местечко было из бедных, но Апфельгольды были одними из самых зажиточных: тестю Градовского, портному по основной профессии, принадлежали продуктовый магазин и лавка канцелярских товаров.

Сам Градовский работал здесь конторским служащим, но, ощущая в себе и литературное призвание, и тоску по Земле Обетованной, писал возвышенные статьи о своей любви к Сиону. Его зять — писатель-коммунист Довид Сфард[486] (кстати, единственный из всей семьи, кто, подавшись в Москву, уцелел![487]) — вспоминал позднее об идеологических спорах с Градовским и о его первых литературных опытах, которые тот приносил ему на суд[488].

Палестина была давней мечтой Градовского, туда он стремился перебраться всей семьей. Один из его шуринов, Волф, уже было согласился, но другой шурин, Сфард, все колебался и тянул с решением. На размышления он взял себе год, но никто и не подозревал, что этого года про запас ни у кого из них уже не будет…

В сентябре 1939 года на Польшу с двух сторон напали сразу оба заклятых соседа — Германия и Россия. Лунна располагалось восточнее линии Керзона и досталось Советам. Полтора года новая власть «воспитывала» польскую элиту, а заодно и миллион с лишним новообретенных евреев, но Залмана Градовского и его семьи эти репрессии не коснулись. К моменту нападения Германии на СССР ему было тридцать два или тридцать три года.

Граница была так близко, а немцы наступали так стремительно, что ни о какой эвакуации на восток и речи быть не могло. И, хотя все предчувствовали эту войну и ждали ее, но никто и подумать не мог, что Красная Армия сдаст Гродно так легко и так быстро. Тихо и без боя немцы вошли в город уже 23 июня, на второй день войны[489]!

Лунна-Воля была оккупирована 25 июня[490], и в первый же день здесь было расстреляно несколько евреев по подозрению в связях с советской разведкой. В начале июля в Лунне был создан юденрат под председательством бывшего главы общины Якова Вельбеля. Юденрат, по определению, был призван не столько защищать евреев, сколько быть инструментом оккупационной политики по отношению к ним. Эта политика заключалась в управлении жизнью евреев, в обеспечении немецких интересов рабочей силой, в получении различных сборов и контрибуций и только после этого — в их уничтожении. В числе членов юденрата был и Залман Градовский, он отвечал за санитарно-медицинские вопросы[491].

В сентябре 1941 года все евреи из Лунны-Воли были согнаны в гетто, располагавшееся в Воле[492]. За все время существования гетто каких-то чрезвычайных событий в нем не произошло, очевидцы припоминают только убийство одного еврея-сумасшедшего и «ведерную повинность» — когда замерз водопровод, каждого еврея обязали принести по три ведра воды из Немана.

В окружной столице, в Гродно, было на порядок больше евреев и на порядок больше проблем. 29 июня в Гродно прибыла Einsatzkommando № 9 и сразу же принялась «за дело»: назавтра в городе уже был сколочен юденрат во главе с директором еврейской гимназии «Тарбут» Давидом Бравером. Давид Кловский[493]писал, что поговаривали, будто бы Бравер и немецкий комендант Гродно[494] — старые приятели, когда-то вместе учились в одном университете в Германии и что, мол, благодаря этому гродненских евреев оккупационные власти первое время «не слишком притесняли»[495].

Однако это «не слишком притесняли» могло быть только самоиронией[496]: «Безвыходность, готовность снести любое унижение и обиду, это жизнь без собственного достоинства. Ходить — только по мостовой, только съежившись и только с желтыми звездами, нашитыми одна на груди, другая на спине. Они прожигали рубашку, они опаляли кожу, как жгучие клейма, как выставленные напоказ знаки ‹…› позора»[497]. 12-летнему Кловскому стало даже казаться, что он стал меньше ростом.

Дóма, среди своих, — было последним местом, где еврей хотя бы немножечко (пусть и ненадолго) еще ощущал себя человеком. Но в конце октября 1941 года для многих наступила пора попрощаться и со своими жилищами: немцы выгородили в Гродно два гетто. Первое — отмеченное сторожевыми башнями по углам, располагалось в самом центре города, в пределах улиц Переца, Виленской, Найдуса и Замковой, а второе — на Скидельской и соседних с ней улицах[498]. Всего в Гродно перед войной жило около 30 тысяч евреев — цифра немалая, хотя и не идущая ни в какое сравнение с Белостоком, Лодзью, Люблином, Вильно или Варшавой. Около двадцати тысяч было приписано к первому и еще семь-восемь тысяч ко второму гетто.

Уже в начале июля 1941 года в Гродно расстреляли первые 80 евреев — по списку из наиболее авторитетных в городе[499]. В сущности, каждый прожитый в гетто день мог оказаться для любого еврея последним — по приказу коменданта, обершарфюрера СС Курта Визе, их вешали или расстреливали за малейшую провинность. Рассказывали, что он и сам любил поупражняться в стрельбе по движущимся живым мишеням с желтыми нашивками на груди[500]. А потом выяснилось, что точно так же вели себя и Отто Стреблев и Хинцлер — коменданты второго гродненского и третьего — Колбасинского — гетто[501].

Линия фронта удалялась от Лунны и Гродно так стремительно, что уже начиная с 1 августа они попали в зону гражданского управления, став частью правительственного округа Белосток (Bezirk Bialystok) под управлением гаулейтера Восточной Пруссии Э. Коха, то есть де-факто присоединенного к Рейху[502]. Эта административная чехарда на протяжении более чем года служила проживавшим в округе евреям даже некоторой защитой: в то время как большинство восточно-польского, белорусского и украинского еврейства уже систематически расстреливалось айнзацгруппами СД — «бециркских» раскидали по гетто и долгое время почти «не трогали»[503].

Но в конце 1942 года добрались и до них. Между 2 ноября 1942 и началом марта 1943 гг. немцы проводили во всем Белостокском бецирке акцию Judenrein[504] — одну из операций по зачистке оккупированной территории. Еврейское население из 116 городов и местечек этого бецирка сгонялось в пять крупных транзитных полугетто-полулагерей, располагавшихся в Белостоке (в казармах 10-го уланского полка польской армии), Замброве, Богуше, Волковысске и Колбасине[505] — гродненском пригороде, что всего в нескольких километрах от Гродно по Белостокскому шоссе[506]. Всего через них прошло не менее 100 тысяч евреев, из них 30–35 тысяч — через Колбасино[507].

У лагеря в Колбасино — своя предыстория. С 21 июля и по ноябрь 1941 здесь велось строительство — и одновременно эксплуатация — огромного (площадью около 50 га) лагеря для военнопленных[508]. Военнопленным поначалу было еще хуже, чем евреям: в лагере содержалось до 36 тысяч человек, половина погибла непосредственно в лагере. До сентября 1942 года этот огороженный колючей проволокой барачный лагерь функционировал как дулаг, то есть транзитный лагерь исключительно для военнопленных. Но затем, ненадолго, его превратили в так называемый лагерь для военнопленных и гражданского населения. А это означало, что сюда на короткие сроки в отдельные бараки загоняли и гражданских — перед тем как отправить их куда-нибудь на работы, а если обнаружатся среди них партизаны, евреи или окруженцы — то расстрелять.

Третьей сменой этого лагеря в ноябре 1942 года и стали евреи: здесь, в бывшем дулаге, разместилось одно из пяти областных «транзитных гетто». Евреи в таких гетто задерживались совсем ненадолго: по мере заполнения бараков и поступления вагонов их обитателей систематически отправляли в Аушвиц. Однако немцы и юденрат с его полицейскими деликатно называли это «эвакуацией» и говорили об отправке евреев на какие-то работы в Германию. Начальником лагеря был обершарфюрер СС Карол Хинцлер, сильный, атлетического сложения, человек. Как и у многих эсэсовцев в схожем положении, в его натуре постепенно брал верх садист: он лично избивал и убивал узников — безо всякой причины, просто так.

Первыми в Колбасин стали свозить евреев из окрестных местечек — Индура, Сопоцкина, Скидлы и еще многих-многих других[509]. Понятно, что и евреям из чуть более отдаленной Лунны-Воли также было не миновать этой судьбы. 1549 евреев оттуда были депортированы в Колбасино 2 ноября 1942 года, среди них и Залман Градовский со своими домашними[510]. Барак, в котором разместили их и еще три сотни человек, был наполовину вкопан в землю; в сущности, это была большая землянка. Окна забиты, и внутри всегда, даже днем, стоял полумрак. Теснота, смрад, грязь — и в то же время холод и земляночная сырость пробирали насквозь, отопления и электричества не было. «Сколько же людей здесь успело перебывать! — наверняка думал каждый, кто сюда попадал. — И где они — все те, кто тут был до нас?..»

И остальные условия жизни в Колбасине были соответствующими: так, единственный источник воды — ручной колодец — находился вне лагеря и почти ежедневно выходил из строя. Впрочем, для питья эта вода все равно не годилась. Из еды — пайка 170 граммов почти несъедобного хлеба плюс пара картофелин на человека, через день — теплая тюря-суп.

В лагере появились и распространились болезни, люди заболевали, быстро превращаясь в дистрофиков и доходяг. Для тифозных была устроена больница. В ней работал доктор Яков Гордон, его имя еще встретится в этом повествовании. Кладбище заменяла огромная открытая яма, куда сбрасывали трупы умерших, слегка пересыпанные известью.

Возможно, что в Колбасине, как и в Лунне, Градовский входил в состав санитарной команды[511]. В этом угрюмом лагере он и его близкие провели около месяца. Раз или два в неделю с близлежащей станции Лососно — той самой, где Градовский познакомился со своей женой, — уходили эшелоны с «эвакуированными». Места «эвакуации» предусмотрительно не назывались, особенно Треблинка, всем известная как место массового убийства евреев. Освенцим еще не был так известен.

Когда 5 декабря[512] — на третий день Хануки — объявили о новой «эвакуации», жена Залмана Градовского, прекрасная певица, вдруг затянула Maoz Zur — песнопение, подобающее этому дню и призывающее к стойкости и непоколебимой надежде[513].

Охрана построила евреев из Лунны в колонну по пять и вывела за ворота Колбасино. На станции Лососно их погрузили в поджидавший поезд, и охрана вернулась в Колбасин, где уже ждали следующие[514]. Сам Колбасинский лагерь закрыли 19 декабря, в нем к этому времени оставались только гродненские евреи числом самое большое на один эшелон — около 2000 человек. В основном все из «полезных евреев» — представителей профессий, потребных в местном хозяйстве, и членов их семей. Для слабосильных и больных даже подали подводы![515]

Эшелон с Градовским, проследовав через Белосток, подошел к Варшаве, но налево, в направлении Треблинки, не повернул. Треблинка была у всех на слуху, ее все боялись. Но радоваться было решительно нечему: миновав Катовице, поезд прибыл в Аушвиц. Произошло это 8 декабря 1942 года.

В Аушвице их «встречали». На рампе произошла заурядная в таких случаях селекция: 796 слабых и не пригодных к труду — женщины, старики и дети до 14 лет — составили две длинные шеренги слева (отдельно женщины с девочками и отдельно пожилые или слабые мужчины с мальчиками), а 231 человек — крепкие и здоровые мужчины — еще одну шеренгу, но покороче, справа[516].

Тех, кто оказался слева, затолкали, не церемонясь, в крытые брезентом грузовики, через четверть часа доставившие их в местность едва ли не идиллическую — внешне напоминавшую польский хуторок, только в окружении молодого леса.

После разгрузки всех заставили раздеться в легкой постройке и, дав по кусочку мыла, запустили в переоборудованную из крестьянского дома «баню».

А дальше мы можем только попытаться представить себе их мысли и чувства в эти последние мгновения. Взять то же мыло: это же замечательно, в Колбасине об этом можно было только помечтать! Правда, немного смущали двери бани, на удивление массивные и с небольшим круглым окошком посередине. Внутри было очень тесно, и все с недоумением смотрели наверх, на совершенно сухие краны, — воду все никак не пускали.

А когда невидимые им люди в противогазах вбросили сверху в «душевую» какие-то зеленоватые пористые кристаллы, жить им оставалось всего несколько минут, — правда, очень мучительных: «баня» на самом деле была газовой камерой.

Так погибли 796 евреев из колбасинского эшелона…

Среди них — мать, жена, две сестры, тесть и шурин Залмана Градовского!

2

…Отныне в живых из всей семьи оставался только он один — Залман Градовский, человек из правой шеренги[517]. Крепкий и здоровый, он был нужен Рейху пока что живым.

Всю их шеренгу пешком отконвоировали в Биркенау, в гигантский новый лагерь, расположенный в нескольких километрах от старого. Там их ожидали «формальности»: регистрация в 20-м блоке (для чего всех отобранных на рампе заставили выстроиться по алфавиту) и получение номеров, затем — в так называемой «Сауне» — вытатуирование номеров на запястье[518], состригание волос, душ (настоящий!) и полная перемена одежды и обуви. И уже после этого — ночевка в холодном 9-м блоке.

На следующий день поздно вечером — еще одна селекция. Как оказалось, то был отбор в «зондеркоммандо»: из их партии взяли от 80 до 100 человек (а всего в новую «зондеркоммандо» — около 450 человек). Всех разместили во 2-м блоке[519] — вместе с остававшимися в живых старожилами «зондеркоммандо». И уже утром 10 декабря, то есть фактически без соблюдения трехнедельного карантина, конвоиры-эсэсовцы с собаками выводили «новеньких» на работу…[520]

Итак, не спрашивая на то его согласия, Градовскому и его новым товарищам «оказали доверие» и включили в обновленное «зондеркоммандо». Когда им показали их «рабочие места» и фронт работы, то надо ли говорить, каким потрясением для них стало одно только осознание кошмарной сути их новой «профессии»! Особенно угнетала каждого его собственная роль в процессе ассистирования убийству евреев — их пусть навязанное, но все же принятое и не отвергнутое пособничество этому процессу.

Оба эти кошмара — кошмар самого убийства и кошмар собственного пособничества ему[521] — непрестанно мучили и терзали Градовского. Пополнившись, в конечном счете, еще и мотивом личного малодушия[522], они стали основным моральным стержнем его существования и его повествования. Кажется, он был едва ли не первым из числа тех, кого впоследствии огульно будут считать и даже называть коллаборационистами, но кто сформулировал для себя эту умопомрачающую проблему и кто заговорил о ней сам. Этому посвящены, быть может, самые потрясающие строки в его записках.

Замаранный этой «работой», он истово мечтал или о самоубийстве, на которое не оказался способен, или о восстании, которое кровью смоет этот и все другие грехи — его собственные и всех остальных[523].

Есть свидетельства, что всякий раз, когда «работа» была сделана и «зондеры» возвращались в свой барак, Градовский, как, наверное, и многие другие, мысленно творил кадиш по душам усопших, а если обстоятельства позволяли, то доставал из укрытия талес, закутывался в него, надевал тфилин и со слезами читал кадиш уже по-настоящему.

Позднее, когда сердце и мозг каждого зондеркоммандовца уже покрылись столь же неизбежной, как и необходимой для выживания коростой каждодневности и рутинности происходящего, впечатлительность и сентиментальность оставались чертами его натуры. Об этом свидетельствует и младший земляк Градовского по Сувалкам 16-летний в 1942 году Яков Фреймарк. Весной 1962 года, когда в «Фольксштимме» вышли первые строки из записей Градовского, Фреймарк отозвался на них из Израиля и подробно описал их встречу[524].

Сам он попал в Аушвиц в сентябре 1942 года, но не как еврей — заурядная жертва, а как уголовник, уважаемый нарушитель уважаемого немецкого порядка. И неважно, что преступление его заключалось исключительно в сокрытии своей истинной — еврейской — национальности (он имел наглость выдавать себя за поляка Янека Ганглевского): установленная в итоге его истинная еврейская идентичность весила меньше, нежели факт обслуженности немецкими судебной и тюремной системами. Газовые камеры были ему, немецкому уголовнику, покуда он жив, заказаны! А вот услуги Политотдела с его знаменитым Бункером (блоком 11) всегда открыты. Именно там он и провел свои первые шесть недель в Аушвице.

Регистратор Айгер[525] присвоил ему номер 87 215. Проникшись симпатией, он записал его не 16-, а 18-летним, по профессии — слесарем. Жить Фреймарка направили в блок 13 зоны BI в Биркенау, где старшим был французский еврей и большая сволочь (но не Шавиньский). Он попал в команду золотарей, ежедневно собиравшую содержимое параш по всему лагерю.

Далее — цитата из Фреймарка:

«Однажды, когда мы возвращались с работы, наша команда остановилась у блока 2, в котором в старом лагере жили члены зондеркоммандо. Я увидел группу людей в цивильной одежде с красными нашивками на брюках и рубашках. Они смотрели на нас, мы на них. „Бросьте нам что-нибудь“. Я вижу, они бросают нам хлеб. Тут один из них подошел ко мне и спросил: „Откуда ты?“. — „Из Сувалок“, ответил я. — „Среди нас есть один из Сувалок: Залман Градовский“. Имя было мне знакомо, он принадлежал к религиозной семье. Они держали магазин одежды. Их было три брата, все раввины. Незадолго до начала войны Залман женился и переехал в штетл недалеко от Гродно.

И вот я встретился с Градовским, когда выносили парашу в нужник. Ко мне подошел человек. От него пахло горелым мясом. Выглядел он хорошо, был толстым. Он спросил, кто я. Я ответил: „Яков Фреймарк, с такой-то улицы“. — „Что, сын Баритэса?“ — „Да“, ответил я.

Он заплакал, стал расспрашивать о судьбе родителей. Я объяснил, что ничего не знаю, потому что убежал в самом начале и прятался среди гоев. Он все плакал. Потом сказал, что впервые встречает кого-то из нашего города. „Ты будешь мне как брат“.

Он вынул из кармана консервы и хлеб и велел съесть на месте. Сказал, что, если увидят у меня еду в блоке, отберут и убьют. Я попытался все быстро съесть, но я еще не мог жевать, потому что зубы шатались после бункера.

Он сказал: „Теперь не бойся, я буду о тебе заботиться, как о родном брате. Ты должен знать, что мы делаем для евреев все, что мы можем. К несчастью, мы попали в зондеркоммандо, но мы хотим спасти тех, кто остался в живых. Я и для незнакомых евреев делаю все, что могу“.

Вскоре Градовского перевели в новый лагерь, который построили в Биркенау. Мне стало очень тяжело: голод, холод и боль усилились. Но вскоре Градовский нашел способ со мной связаться. Разные люди приносили мне еду. Однажды даже его, Градовского, капо Каминский — он спас тысячи людей. К сожалению, не все из спасенных остались в живых, но он помогал в самые тяжелые минуты.

Раввин из Минска[526]был поставлен в зондеркоммандо при уборной. Однажды Фреймарк увидел его с листом молитвы и сказал ему: „Рабби, Ваша жизнь в опасности. Если Вас поймают, Вас убьют“. Раввин ответил, что его жизнь все время в опасности, но что еще при жизни он хочет увидеть священный свет буквы: „Дитя мое, не бойся. Бог нас не оставит“.

Градовский рассказал, что его не убили. Каминский принес оберкапо Людвигу[527], убийце из убийц, лучшую еду и всякие подарки.

Градовский еще рассказал: „Мы смогли еще спасти парня из Макова. Его записали на селекцию. Его двоюродный брат работает со мной. Однажды при селекции записали латинское Л у его номера. Это означало Лейба. Нам удалось залезть в картотеку в `шрайб-штубе` и изменить это Л до неузнаваемости, а на его место в транспорт подсунуть мертвого. Так удалось его спасти. Но в Иом Киппур 43-го года он ушел с большой селекцией. Тут уж его брат не смеялся“[528].

Однажды мне удалось пробраться в другой лагерь и в блок Градовского. Я увидел, что евреи в талитах и с тфилином стоят у боксов и молятся. „Как так?“, спросил я.

Он сказал: „СС видит и не мешает. Они знают, что нам не жить долго. Поэтому нам дают вдоволь еды и выпивки, дают и молиться. Знают, что больше 6 месяцев нам не прожить. А откуда талит и тфилин? Это находится в тех вещах, что берут с собой в камеру евреи, — их последнее и самое дорогое“.

Он еще и другое рассказывал и при этом все время кормил. „Ешь, ешь, укрепляй силы. И еще, скажу тебе: верь в Б-га. Как можешь и сколько можешь — молись“.

Мне это запало в душу. С тех пор я стал верующим и смог привлечь к этому многих других».

Однажды Фреймарку довелось наблюдать «зондеркоммандо» за работой. Они перетаскивали трупы из бункеров-газовен к пылающим ямам — и при этом разговаривали, смеялись, курили. Долго не мог он постичь «равнодушия» членов «зондеркоммандо».

Из золотарей Фреймарк перебрался в команду «Канада», он сопровождал вещи покойников в крематорий I в штаммлагере Аушвица, где они проходили дезинфекцию[529]. Вскоре Фреймарк стал членом лагерного Сопротивления, и многие его перемещения были связаны с различными заданиями штаба. В том числе и из благополучной «Канады» в ткацкие мастерские, где он стал звеном в курьерской цепи, доходящей аж до Кракова. Там же, в мастерской, прятали и раз в день слушали радиоприемник. Когда его нашли, то капо Рыжика и многих других убили, после чего наступило затишье.

Покровительствуя земляку-мальчишке — вдвое младшему, чем он сам, — Градовский, видимо, не считал нужным говорить с ним о Сопротивлении. Когда Фреймарк должен был оставить привилегированную коммандо «Канада», Градовский всячески отговаривал его. Потому что в лагере ужасно, а в «Канаде» он сможет и выжить, и помогать другим. «Помни, — говорил он, — отсюда убежать нельзя. Но можно выждать и выжить». О себе же говорил, что скоро он и все остальные пойдут в «расход».

Это была их предпоследняя встреча, а последняя состоялась тогда, когда Фреймарк снова вернулся к труду «золотаря», но на сей раз на колесах. На своем «дерьмовозе» он заезжал и в такие места, как крематории: оттуда, между прочим, в дерьме вывозились в основной лагерь оговоренные заранее ценности. В последний же раз Градовский все торопил земляка уехать как можно скорей: видимо, знал об опасности, которую хотел отвести от своего названного брата.

При этом, судя по Фреймарку, Градовский совершенно не делился с мальцом ни сведениями о восстании «зондеркоммандо» или его подготовке, ни своими мучительными мыслями о смысле миссии «зондеркоммандо» и своей при этом собственной роли.

3

Члены «зондеркоммандо» хорошо себе представляли, что и как здесь происходит, и никаких иллюзий относительно собственного будущего не питали. Так что не случайно именно в их среде вызрело и 7 октября 1944 года — на пятый день праздника Суккот — вспыхнуло беспрецедентное в своем роде восстание в главном лагере смерти — в Биркенау, где денно и нощно горели печи четырех из пяти аушвицких крематориев.

Символический смысл восстания понятен, но был ли еще и практический? Казалось бы, зачем был нужен этот обреченный на неуспех бунт, все участники и даже тайные помощники которого все равно наверняка будут убиты или казнены?

Один из ответов на этот вопрос дает сам Градовский в своих записках. В его голове не укладывалось: почему так бездействуют союзники? Почему с юга, с американских аэродромов в Италии[530], или тем более с востока (начиная с июля 1944 года Красная Армия стояла всего в 90 км от знаменитой брамы[531] с пресловутой сентенцией![532]) — почему все не прилетают американские или советские самолеты и не бомбят эти печи и газовни, этот не знающий передышек конвейер смерти с суточной производительностью около четырех с половиной тысяч мертвецов?[533] Почему?..

Выше, в главе «Что знали союзники об Аушвице?», ответы на этот вопрос — как лукаво благородный, так и цинично истинный — уже приводились. Градовский словно прочел позорную переписку Мак-Клоя с Фришером и Кубовицким! Он словно заглянул в холодные и равнодушные глаза врагов своих врагов — и не нашел в них ни понимания, ни сострадания!..

Нельзя не поразиться точности и тонкости восприятия Градовским геополитической ситуации в мире, поистине невероятной в таких условиях. Но не менее точны и справедливы, хотя и очень горьки, выводы, к которым он, после такого анализа, приходит:

«Несмотря на хорошие известия, которые прорываются к нам, мы видим, что мир дает варварам возможность широкой рукой уничтожать и вырывать с корнем остатки еврейского народа. Создается впечатление, что союзные государства, победители мира, косвенно довольны страшной участью нашего народа».

Что ж, членам «зондеркоммандо» оставалось полагаться только на себя, и они это делали. Запасались не только оружием, но и взрывчаткой, — а когда восстали, то первым делом они взорвали и подожгли крематорий IV, который так больше и не заработал. Вспыхнув — буквально — только на одном из крематориев, восстание сумело перекинуться еще на один — на II, а по некоторым сведениям, и на остальные крематории.

Одним из руководителей восстания был и Залман Градовский, работавший на мятежном IV крематории и геройски погибший в перестрелке с эсэсовцами, в неравном бою. Некоторые очевидцы называли его даже главным руководителем восстания[534].

Но еще за месяцы до восстания он совершил два других своих подвига — подвиг летописца и подвиг конспиратора. Много месяцев вел он дневник и другие записи, в которых детально описал важнейшие процессы и события того ада, в котором оказался.

Шломо Драгон, постоянный дневальный барака «зондеркоммандо», так описал Градовского и его летописание:

«Залман Градовский из Гродно расспрашивал различных членов „зондеркоммандо“, работавших на разных участках, и составлял списки людей, которых отравили газами и сожгли. Эти записи он закапывал возле крематория IV. ‹…› Градовский описал весь процесс уничтожения. Мало кто знал, что он вел эти записи; только я как штубовый знал это. Мы старались создать ему условия для ведения записей, потому что обстановка, честно сказать, этому не способствовала. Его постель была у окна, чтобы у него было достаточно света для писания. Это мог только штубовый обеспечить ‹…› Он говорил нам, что миру нужно оставить свидетельство о происходившем в лагере. Когда он начал записывать, мы уже точно знали, что наши шансы на выживание равны нулю. Всякий раз немцы убивали членов „зондеркоммандо“, и кто же знал, что кто-то из нас сумеет уцелеть. ‹…› Градовский был среди нас и делал то же самое дело, что и мы. Хочу напомнить, что среди нас был еще один еврей, которого мы звали судьей — магид из Макова, Макова-Мазовецкого [Лейб Лангфус. — П. П.]. Он тоже писал, как и Градовский, оба спали на одних и тех же нарах. Градовский писал в тетрадках, которые заготавливал я. Для схронов он разработал целую методу: он клал бумаги в стеклянные емкости, напоминающую термосы…»[535]

О том, что Градовский и магид писали по ночам свои дневники, которые потом прятали в бутылки, залепляли воском и закапывали, вспоминал и Э. Айзеншмидт[536].

Залман Градовский сумел не только засвидетельствовать все происходящее (что и само по себе в условиях концлагеря было подвигом), — он сумел еще и надежно схоронить их для потомков, точно рассчитав даже то, где со временем вероятней всего пройдут раскопки. «Я закопал это в яму с пеплом, как в самое надежное место, где, наверное, будут вести раскопки, чтобы найти следы миллионов погибших», — писал он в записной книжке[537].

В этих словах — уверенность в поражении зла, уверенность, несмотря ни на что. Так поступить и так написать мог только человек с очень большим кругозором и неистребимой верой в людей!

Об исторической ценности записок Градовского можно и не говорить: он нисколько не преувеличивал, когда — сразу на четырех языках — писал: «Кто заинтересуется этим документом, тот получит богатый материал для истории». Вместе с записями других членов «зондеркоммандо» это прямой репортаж из самой глубины фабрики уничтожения — и, тем самым, не что иное, как важнейшее письменное свидетельство о Катастрофе.

Этого письменного свидетельства совершенно достаточно для того, чтобы прекратить все пошлые дебаты о том, «был» или «не был» Холокост[538]. Тем поразительней, что ни в одной из центральных экспозиций Шоа — ни в Иерусалиме, ни в Вашингтоне, ни в Берлине и ни в Париже — фигуре и деяниям Градовского не нашлось не просто заслуженного, а вообще хоть какого-то места!

Схроны и их содержимое

Сколько всего схронов заложил Градовский в аушвицкий грунт, мы не знаем и не узнаем уже никогда.

«Дорогой находчик, ищите везде!..» — взывал к потомкам Залман Градовский. И первый же из находчиков его рукописей в точности знал, где надо искать, — и нашел! Им был Шломо Драгон, бывший узник Аушвица и товарищ Градовского по «зондеркоммандо». 18 января 1945 года, во время массовой эвакуации лагеря («марша смерти») ему удалось уцелеть, бежав из колонны в районе Пшины. В конце января он вернулся в Польшу — сначала в свой родной Журомин под Варшавой, а оттуда — в свой бывший концлагерь, где он находился все время, пока там работала советская ЧГК. 5 марта 1945 года, во время раскопок — в точности там, где их предвидел Градовский! — в одной из ям с пеплом возле крематория IV в Биркенау он и обнаружил схрон Градовского[539].

Раскопки велись в присутствии представителей ЧГК полковника[540] Попова и эксперта по уголовным делам Н. Герасимова. Попову Ш. Драгон и передал свою находку[541] — обернутую резиной алюминиевую немецкую полевую фляжку с широким горлом (по-польски «менажку»). Передача и осмотр фляги были запротоколированы. Протокол же гласит:

«При осмотре установлено:

Фляга алюминиевая широкогорлая, немецкого образца, длиной 18 см, шириной 10 см. Горлышко в диаметре 5 см. Фляга закрыта алюминиевой завинчивающейся крышкой, внутри которой имеется резиновая прокладка. На одном боку фляга имеет вмятину и небольшое отверстие, через которое во фляге виден сверток бумаги.

При открытии фляги через горлышко извлечь содержимое не представилось возможным. С целью извлечения содержимого фляга была рассечена и содержимое извлечено.

При осмотре содержимого выявлено: записная книжка размером 14,5×10 см, в которой на 81 листах имеются записи на еврейском языке. Часть книжки оказалась подмоченной. В книжку вложено письмо на еврейском языке на двух листах. Книжка и письмо завернуты в два чистых листа бумаги. В чем и составлен протокол»[542].

Итак — первая весть от Залмана Градовского! Его записная книжка с вложенным в нее письмом, плотно закатанная в широкогорлую, но все же очень узкую солдатскую флягу, немного поврежденную, вероятнее всего, лопатой самого Ш. Драгона! Текст на идиш, по его же свидетельству, был немедленно переведен бывшим узником Аушвица д-ром Яковом Гордоном[543].

За чисто медицинские аспекты нацистских преступлений в ЧГК «отвечал» профессор М. И. Авдеев, организовавший в годы войны систему учреждений военной судебно-медицинской экспертизы, которую сам и возглавлял до 1970 года[544]. Он, в свою очередь, позаботился о том, чтобы «менажка» и рукописи попали в Военно-медицинский музей Министерства обороны СССР[545].

В музее поступление было зарегистрировано под четырьмя отдельными сигнатурами: № 21 427 — это процитированный протокол осмотра алюминиевой фляги, № 21 428 — сама фляга, № 21 429 — письмо З. Градовского (рукопись и перевод на русский язык) и № 21 430 — записная книжка З. Градовского, 82 листа[546].

Два последних номера соответствуют двум различным документам, находившимся во фляжке[547].

Немного о самой книжке. В обложке из черного коленкора, размером 148×108×10 мм, она была исписана синими и черными чернилами. Из ее первоначальных 90 страниц сохранились 82 — остальные были вырваны и, скорее всего, самим Градовским: для того, чтобы легче было затолкнуть ее в тесную фляжку. Большинство листов исписаны только с одной стороны; на страницах с 1-й по 39-ю текст написан на каждой строке, на страницах с 40-й по 73-ю — через строку, а с 74-й по 82-ю — снова на каждой строке. Несколько последних листов (с. 73–79) заполнены с обеих сторон. Каждая страница насчитывает от 20 до 38 строк.

Те же страницы, что сохранились и дошли до нас, изрядно пострадали от пребывания в сырой земле — они сильно подмочены и местами совершенно не читаемы. Прочтению, по оценке переводчицы, поддается лишь около 60 % текста, остальное размыто. Наибольшую трудность для расшифровки представляет верхняя часть страниц (от 2 до 17 строк) и самая нижняя строка, а также левый край всех страниц рукописи.

На фоне такой сохранности записной книжки не может не вызывать удивления отличное состояние письма. Вероятнее всего — о чем косвенно свидетельствует и его сам текст — Градовский, опасавшийся за герметичность схрона с записной книжкой, выкопал ее и перезахоронил в обернутой в резину фляжке, вложив в нее и наскоро написанное «Письмо»[548]. К оригиналам были приложены и имевшиеся в наличии переводы.

Надо ли говорить, какое громадное историческое — да и сугубо экспозиционное — значение имели эти предметы и тексты Градовского! Но они пролежали под спудом (точнее, на полках музея) на протяжении почти что 60 (шестидесяти!) лет — без малейшей попытки со стороны руководства музея сдуть с них пыль и открыть миру. Самое первое в СССР упоминание о документе проскользнуло (иначе не скажешь) в 1980 году — в составленном В. П. Грицкевичем каталоге «Воспоминания и дневники в фондах [Военно-медицинского] музея». Сделал он это на свой страх и риск, что потребовало от него известной настойчивости и даже мужества[549]. Но мелькнувшие строчки библиографического описания не остались незамеченными: в музей приезжали сотрудники журнала «Советише геймланд» («Советская родина»), переписавшие среди прочего и записки З. Градовского, но публикация Градовского в журнале, насколько известно, не состоялась.

Впрочем, все эти охранительские хлопоты не помогли. Пролежав месяцы в аушвицкой земле и десятилетия в ленинградских запасниках, текст Градовского еще в начале 1960-х гг. выпорхнул из рук трусливого начальства на свободу и стал известен за границей. Но не на геополитическом Западе, как, например, тексты Пастернака или Мандельштама, а на геополитическом Востоке — в социалистической Польше[550]!

Произошло это в конце 1961 или в самом начале 1962 года — и произошло «на воздушных путях», то есть нелегально или полулегально. Установить подробности пока не удалось, но похоже, что всю ответственность и все риски взял на себя кандидат медицинских наук Антон Адамович Лопатёнок, в 1959–1960 гг. работавший старшим научным сотрудником ВММ.

Он родился 20 сентября 1922 года в Ульяновске, где в длительной командировке находилась его семья, в 1924 году переехавшая в Ленинград. По окончании школы в 1940 году Лопатёнок поступил в Военно-Морскую медицинскую академию, которую окончил в 1945 году. Курсантом участвовал в Великой Отечественной войне, имел боевые награды. В 1948 году Лопатёнок окончил Ленинградский филиал Всесоюзного юридического заочного института, получил диплом юриста. С 1951 по 1955 гг. обучался в адъюнктуре при кафедре судебной медицины Военно-медицинской академии, где защитил кандидатскую диссертацию. В 1955–1959 гг. служил врачом на Балтийском и Черноморском флотах. В 1959–1960 гг. — старший научный сотрудник ВММ, где участвовал в создании Зала жертв фашизма. В 1961–1969 гг. — в Группе советских войск в Германии — в Потсдаме и Магдебурге, на должности главного судмедэксперта Группы Советских Вооруженных сил в Германии. По возвращении из ГДР продолжил службу в Военно-медицинской академии в Ленинграде, где возглавлял редакционно-издательский отдел и активно занимался преподавательской и научно-просветительной работой. Службу в армии закончил в звании полковника медицинской службы. Находясь на пенсии, занимался вопросами истории медицины, в конце 1980-х гг. оставался научным сотрудником ВММ. Умер 9 февраля 2003 года, похоронен на Богословском кладбище в Петербурге[551].

Был Антон Адамович человеком не только знающим и честным, но и смелым и рискóвым. И, натолкнувшись в фондах музея на такое чудо, как рукописи Градовского, он изготовил с них микрофильм и сделал все от него зависящее, чтобы рукопись стала известна тем специалистам, кто был в состоянии ввести ее в научный оборот.

Ближайшие такие специалисты находились в братской Польше, в Еврейском историческом институте в Варшаве. И вот, воспользовавшись встречей, — быть может, и совершенно случайной, — с польским историком-марксистом и доцентом Лодзьского университета Павлом Кожецем, Лопатёнок передал с ним для Еврейского исторического института в Варшаве бесценную копию, а также свою статью о Градовском — вместе с просьбой опубликовать и то, и другое[552]. Встреча эта произошла в конце 1961 года — и, скорее всего, в ГДР, где Лопатёнок проработал долгие девять лет.

Как и сами схроны зондеркоммандовцев, поступок Лопатёнка был еще одной «бутылкой, брошенной в море». Но сам он при этом, вероятно, и не подозревал, насколько одиозен был его «курьер». Академическая карьера не была главной ипостасью Кожеца, главным тогда была служба в польской безопасности, которой он предавался с большим энтузиазмом. Иными словами, ставки в этой «рисковой» для Лопатёнка игре были еще выше, и исход «бросания бутылки в море» мог быть любым. Но ничего страшного, судя по дальнейшей карьере Лопатёнка, не произошло: стало быть, еврейское уже тогда в Кожеце взяло верх над чекистским[553].

Антон Адамович, наверное, улыбнулся, когда в 2000 году получил письмо из Израиля от своего однокашника Александра Копанева. Тот огорчался, что не сможет приехать в Петербург, чтобы сделать копию «письма Градовского» и фотографию фляги, в которой оно было найдено. При этом он сомневался, разрешит ли начальство получить этот материал, и опасался, не обернется ли возможная публикация неприятностями для самого Антона Лопатёнка[554]. Копанев не знал, что его однокашник — во имя истории и личной чести — решился на это еще 40 лет тому назад!

Между тем «течение» действительно принесло «бутылку» от Лопатёнка в руки профессора Берла (Бернарда) Марка (1908–1966), польского историка и публициста, в 1949–1966 гг. возглавлявшего Еврейский исторический институт в Варшаве. Он был участником подготовительского коллектива «Черной книги»[555] и первым ученым, кто еще в 1950-е гг. оценил значение и всерьез занялся публикацией, атрибуцией и анализом аушвицких свитков, находившихся в Польше. И сам Марк, и его вдова, Эстер Марк, впоследствии всегда с благодарностью упоминали А. А. Лопатёнка «за предоставленную им в 1962 году возможность ознакомления с записками и протоколом комиссии Попова и Герасимова»[556]. Из письма Марка Лопатёнку следует, что они не были знакомы даже заочно: второй передавал микрофильм первому не лично, а как бы в возглавляемое Марком учреждение.

Откупорив «бутылку», то есть прочтя рукопись Градовского, Марк уже не мог оторваться от того истинного чуда, что принесло ему «течение». Он весь отдался делу изучения, перевода, а также издания рукописи, и о кажущейся успешности его продвижения в этих направлениях свидетельствуют не только письмо, но и две заметки в выходившей в Варшаве на идише газете «Фольксштимме» («Голос народа») в мае 1962 года. Первая из них (анонимная, но авторство Б. Марка не вызывает ни малейших сомнений) содержала бóльшую часть текста письма[557], хотя сделанные при этом купюры — однозначно цензурные[558].

Уже в марте 1962 года работа над переводом текста Градовского на польский была закончена, и на заседании Польского исторического общества в Варшаве Б. Марк прочитал доклад о еврейском Сопротивлении, а также проинформировал собрание о Градовском и его дневнике. Так началось введение текста Градовского в научный оборот.

16 мая 1962 года Б. Марк отправил А. А. Лопатёнку на служебный адрес следующее письмо:

«Уважаемый товарищ!

Несколько дней тому назад я послал Вам письмо без точного адреса. Теперь повторю это письмо и добавлю несколько новых сведений.

Доцент тов. П. Кожец вручил мне несколько месяцев назад Вашу статью и микрофильм дневника Зельмана Гродовского из Освенцима. Моя специальность — рукописи и проблемы гетто и лагерей уничтожения, в особенности движение сопротивления и подпольная литература.

Длительное время я работал над фотокопией и собрал сведения об авторе. В последнее время я закончил работу, прочел все, что можно еще прочесть, и одновременно составил биографию Гродовского. Между прочим, мне удалось найти в Варшаве его шурина.

О Гродовском и его дневнике, который — я в этом глубоко убежден — является одним из лучших документов узников Освенцима, я пишу теперь статью, в которой вспоминаю тоже Вас, как автора первой вступительной статьи.

Теперь есть предложение: я начинаю ходатайствовать в здешних издательствах об издании в двух языках: в оригинальном (еврейском) и польском. Я предлагаю, чтобы Вашу статью поместить в начале этого издания.

Дополнительно сообщаю Вам, что известное варшавское марксистское издательство „Ксионжка и Ведза“[559] готово издать этот дневник.

По упомянутому вопросу прошу Вашего согласия.

С уважением, проф. Б. Марк (директор Еврейского Исторического Института)»[560].

С упомянутой анонимной заметки в «Фолксштимме», являющейся, возможно, обратным переводом с русского перевода на идиш[561], и с двух купюр в процитированном полностью письме (в качестве «подарков» от польской цензуры) и повела свой отсчет история публикаций текстов Залмана Градовского.

Отметим, что и русский «дайджест-перевод» Миневич был выполнен в июле 1962 года и, следовательно, начат, скорее всего, в июне или весной. Налицо явный всплеск интереса к рукописи Градовского. Что послужило причиной или поводом для такого всплеска внимания к документу, практически проигнорированному советской стороной на Нюрнбергском процессе и пролежавшему безо всякого движения, изучения или иного употребления около 18 лет, в точности неизвестно. «Реакция» на майскую публикацию в газете «Фольксштимме»? Или, возможно, запрос из Германии в связи с подготовкой первого из четырех так называемых «Аушвицких процессов», начавшегося в 1963 году[562]?

В 1963–1964 гг. Берл Марк работал над совершенствованием своего перевода на польский и комментированием текстов Градовского. По его словам, та часть записной книжки, что поддается прочтению, понимается легко, а сам текст написан на очень хорошем литературном идише. В то же время он отметил в стиле Градовского склонность к германизмам и определенной цветистости[563]. Затем польский востоковед Роман Пытель проверил и заверил перевод Марка и стилистически его отредактировал; он даже сумел прочесть несколько не прочитанных Марком фрагментов.

Впервые текст записных книжек и почти полный текст письма был опубликован на польском языке — в переводе и с предисловием Б. Марка — только в 1969 году, в выпуске «Бюллетеня Еврейского исторического института» в Варшаве за второе полугодие 1969 года.

Но самого Б. Марка к этому времени уже не было в живых, и публикацию к печати готовила его вдова — Эстер Марк. И делала она это, скорее всего, под большим идеологическим нажимом: текст ее публикации, увы, существенно отличался от оригинального перевода, подготовленного мужем. Так, были сделаны изъятия и даже изменения цензурного свойства, но при этом купюры на тексте никак не были обозначены и нигде не сообщалось хотя бы то, что публикуемый текст — неполный.

Лишь после того, как Э. Марк оказалась на Западе, она сумела опубликовать текст Градовского корректно и полностью — сначала, в 1977 году, в оригинале (то есть на идише), а затем и в переводах: в 1978 году — на иврите, в 1982 году — на французском, в 1985 — на английском и в 1997 году — на испанском языках[564].

Отмеченные дефекты, однако, не были исправлены в публикациях самого Государственного музея «Аушвиц-Биркенау». В 1971 году на польском языке вышел специальный выпуск «Освенцимских тетрадей», посвященный извлеченным из пепла рукописям «зондеркоммандо». Текст Залмана Градовского представлен в нем лишь фрагментами, касающимися собственно Аушвица (что имело, прежде всего, цензурный смысл), а внутри публикации вмешательство цензуры было оставлено без изменений.

Этот дефектный текст перекочевал в 1972 году в немецкую версию свода и в 1973 году — в английскую. В 1975 году он был повторен при переиздании свода на польском языке, а в 1996 году — и при переиздании на немецком. Но при этом «иерусалимская» рукопись Градовского из собрания Х. Волнермана, опубликованная в 1977 году, даже не была упомянута, а дефекты в польском переводе «ленинградского» оригинала не исправлены.

Русскому же языку пришлось дожидаться встречи с этим текстом еще долгих четыре с лишним десятка лет[565].

5

Куда менее ясны обстоятельства, при которых была найдена вторая рукопись Градовского, носящая авторское заглавие «В сердцевине ада» и содержащая его наблюдения и мысли об Аушвице и событиях, происходивших в нем.

Судьба этой рукописи оказалась неотрывной от судьбы Хаима Волнермана — человека, который спас ее для истории.

Саму рукопись, по одной версии, нашел молодой польский крестьянин — один из освенцимских «кладоискателей», имя которого осталось для истории неизвестным, а по другой — столь же безымянный советский офицер[566]. Обе версии сходятся на покупателе: им стал Хаим Волнерман — местный, ушпицинский, то есть освенцимский, еврей, вернувшийся сюда в марте 1945 года.

Он родился 12 декабря 1912 года в семье знатных бобовских хасидов. Отец — Иосиф Симхе, мать — Эстер; поженились они еще во время обучения отца в йешиве. Назвали его в честь прадедушки, Хаима-Цви Купермана, который примерно 40 лет был председателем религиозного суда (бейс дина). После хедера Хаима послали учиться в бобовскую йешиву, и он до конца своих дней оставался пламенным и верным приверженцем Бенциона Халберштама (4-го бобовского реббе). Занятий Торой Хаим не бросал никогда, но из-за экономических трудностей, антисемитизма и с благословения ребе Хаим начал работать прорабом на «Раппопорт-френкл» — знаменитом текстильном заводе Абэла Раппопорта в Билице. Одновременно занимался общественной работой: был одним из основателей филиала «Поалей агудат Исраэль» (религиозной сионистской партии) в Ушпицине-Освенциме и организатором курсов для будущих эмигрантов в Палестину (изучение Торы, истории еврейства, профессиональные навыки в различных областях), а также курсов по оказанию первой медицинской помощи и помощи раненым (что весьма пригодилось ему самому в испытаниях Холокоста: немцы приказали ему организовать медпункты в лагерях, где он был, — Живице и Бунцлау). В апреле 1941 года, вместе с другими освенцимскими евреями, Волнерман был переселен в Сосновецкое гетто, где чудом сумел уцелеть.

Уцелев, Волнерман вернулся в Ушпицин и пошел в те чудовищные лагеря, что окружали его родной город. Он и представить себе не мог того, что увидел в них, как не мог представить того, насколько глобальным было уничтожение евреев. Первое время он ходил по лагерю в поисках хоть каких-нибудь следов своих близких, но потом понял, что среди бессчетного числа погибших в Аушвице разыскать следы отдельной семьи просто невозможно.

И тут-то к нему подошел некий гой (по одной версии — поляк, по другой — русский офицер) и предложил купить у него что-то, что тот нашел под крематорием в Биркенау. Это были четыре тетрадки, запечатанные в проржавевшую металлическую емкость (не то банку, не то ящик), каждая тетрадь была испещрена записями на идише убористым почерком. Пролистав рукопись, Волнерман сразу же понял, что держал в руках, и, не торгуясь, купил все тетрадки.

Да, это было поистине потрясающее приобретение! Многие месяцы Хаим посвятил прочтению и переписыванию рукописи. Часть ее было невозможно расшифровать, потому что бумага крошилась в руках от недавней влажности; в части недоставало слов или целых предложений (в таких случаях он помечал: «не хватает»).

Вскоре в одном из лагерей в Нижней Силезии он нашел жену. Они мечтали уехать как можно скорее в Израиль, но получить нужные бумаги сразу после войны было исключительно тяжело: пришлось задержаться. Волнерман занялся торговлей и осел в городке Лауф близ Нюрнберга, где обзавелся пропусками во все союзнические зоны. Затем в Мюнхене он одно время был секретарем главного раввина Германии Шмуэла Або Шнейга.

Все свое свободное время он разбирал записки Градовского и переписывал их на идише в свою тетрадь с разлинованной бумагой с полями — четко и с большими межстрочными интервалами. Расшифровка шла с трудом и заняла много времени. Волнерман даже разгадал одну из загадок рукописи: числа, стоящие в скобках в конце одного из предисловий, — (3) (30) (40) (50) и т. д. — это гематрия (числовое значение) имени автора: Залман Градовский[567]. Дойдя до адреса А. Иоффе, американского дяди Градовского, он написал ему в Нью-Йорк письмо и вскоре получил ответ с фотографиями Градовского. Пожелав показать Иоффе весь текст записок племянника, Волнерман даже отказал Еврейскому музею в Праге, обратившемуся к нему с предложением о приобретении рукописи[568].

В 1947 году, так и не дождавшись легальных документов, Волнерманы обзавелись фальшивыми — сертификатами возвращающихся в Палестину ее жителей. Они упаковали весь свой багаж в ящики, но в самый последний вечер, когда Хаим с женой ушли праздновать свой отъезд с друзьями, их обокрали. Они лишились всего: среди украденного был и оригинал дневников Градовского! Чудом уцелели всего лишь пять листов оригинала и полностью — собственноручная копия, снятая Волнерманом с оригинала.

Сразу по прибытии в Палестину Хаим стал работать в больнице Хадасса в Иерусалиме. Жизнь эмигрантская, даже если ты приехал в Сион — на чужбину столь долгожеланную и родную, — исключительно тяжела и требует от новичка всего и сразу. Так что, переехав в Израиль в 1947 году, Волнерман смог снова вернуться к Градовскому только в 1953 году.

Но то, что происходило в дальнейшем с оригиналом рукописи и ее первым изданием в Израиле, иначе как катастрофой не назовешь.

Однажды Волнерман взял все, что у него уцелело, — и оригиналы Градовского, и полную собственноручную копию, — и показал их в Яд Вашеме. Там ему просто не поверили и чуть ли не обвинили в подделке![569]

И лишь тогда, когда обнаружилась другая рукопись Градовского, ситуация несколько изменилась.

Но неизменным оставалось главное: даже извлеченные из пепла, эти записки еще долго не могли дойти до читателя.

Во-первых, никто не брался за перевод. Все, к кому Волнерман ни обращался (а среди них и Эрих Кулка, и Эли Визель!), говорили, что это решительно невозможно — адекватно передать такое на другом языке.

Во-вторых, не находилось и заинтересованного издателя. Даже Яд Вашем, по словам Волнермана, не мог найти денег хотя бы на публикацию.

Верится в это с трудом. Не мог — или не хотел?!..

И, по всей видимости, не хотел. Ведь записки совершенно не вписывались в «героическую» концепцию музея! Уж больно покорными и обреченными смерти представали в них евреи. Да и по отношению ко всем членам «зондеркоммандо» тогда еще преобладали лишь черно-белые краски: проклятые предатели, убийцы!

Прошло еще двадцать два(!) года, пока, наконец, в 1977 году Волнерман не смог осуществить это издание — сам, на свои средства![570] Тогда же в 1977 вышла и другая его книга — и тоже изданная за собственный счет: книга памяти местечка Освенчим, над которой он работал всю жизнь. Тиражи обеих привезли одновременно — 10 декабря, а через два дня — в день своего 65-летия и в последний день Хануки — Хайм Волнерман умер!.. Как бы ушел, уверовав, что долг своей жизни выполнил.

Выход такой книги остался в Израиле практически незамеченным — ни читателями, ни специалистами. Рецензий на нее не последовало, и никакого влияния на экспозицию Яд Вашема, например, она не оказала.

Сам же Градовский, будучи отныне «введенным в научный оборот», стал изредка появляться во второстепенных для себя контекстах. Так, он фигурировал на выставке «Еврейское творчество во время Холокоста», организованной в 1979 году Йехиелем Шейнтухом, профессором Иерусалимского университета и специалистом по литературе на идише. В каталоге выставки, составленном Шейнтухом вместе с д-ром Иосифом Кермишем из Яд Вашема, фигурирует даже небольшое по размеру фото Градовского, сделанное во время одного довоенного писательского банкета[571].

На протяжении всех этих долгих лет, пока Волнерман и Яд Вашем вели друг с другом безуспешные переговоры, оригинал списка рукописи Градовского находился во владении семьи Волнермана. Там же, по словам Иосифа Волнермана (сына Х. Волнермана), находится она и сейчас[572].

Поскольку ознакомление с самой рукописью оказалось затруднено, источниками текста для нашей публикации послужили микрофильм, сделанный с оригинала тетради Волнермана и хранящийся в архиве Яд Вашема[573], а также книжное издание на идише 1977 года.

Но потребовалось еще 22 года, пока эти записки Градовского дождались своего перевода на европейские языки[574]. Впрочем, ее служебный — для нужд сотрудников Музея в Освенциме — перевод на польский был сделан еще в конце 1970-х годов, но полностью, по нашим сведениям, он не опубликован и до сих пор.

В марте 1999 года «В сердцевине ада» впервые выходит на немецком языке — в сборнике «Терезинцы: материалы и документы», приуроченном к 55-летию уничтожения семейного лагеря в Аушвице[575]. Увы, и эта публикация была избирательной и частичной. В нее вошла лишь повествующая об этом глава «Чешский транспорт» в прямом переводе с идиша, с примечаниями и предисловием Катерины Чапковой; к публикации была впервые приложена фотография Залмана Градовского и его жены. Первая же и третья части рукописи Градовского («Лунная ночь» и «Расставание») были опущены, а вторая («Чешский транспорт») давалась с множеством купюр, сделанных по критерию их «уместности» в разговоре о сугубо чешском — по местоположению Терезина — транспорте[576].

Этот провинциальный «патриотизм» явился сквозной и малоприятной особенностью первых восточно-европейских публикаций Градовского — точнее, из Градовского. Если публикация готовилась в «терезинском» контексте, то печатался только фрагмент про «семейный лагерь», если же в «аушвицком» — то только про Аушвиц (и даже обозначающие купюры отточия проставлялись не всегда). При таком подходе у «Колбасинских» фрагментов вообще не было никакой перспективы на перевод и публикацию!

Просто поразительно, насколько все перечисленные публикаторы были равнодушны к тому чуду, что находилось у них в руках! Даже бросающаяся в глаза художественность, с которой был написан текст Градовского, вызывала у той же К. Чапковой чуть ли не сомнение: а мог ли такое и так описать в таких условиях какой-то там член «зондеркоммандо»?!..[577]

Иными словами, повсюду Градовский становился жертвой различных идеологических конструкций, музейных «концепций» и банального провинциализма.

И вот, повторюсь, сухой остаток: ни в одной из крупнейших экспозиций мира, посвященных Шоа, вы и сегодня не найдете его имени!

6

Первым переводчиком текстов Залмана Градовского на русский язык был врач Яков Абрамович Гордон.

Он родился в Вильно 30 июня 1910 года. В момент нападения Германии на СССР работал врачом в местечке Озеры близ Гродно. 13 июля 1942 года вместе с братом его схватило гестапо и обвинило в помощи партизанам, совершившим накануне успешный налет на Озеры. Братьев зверски избили, но ни признания в соучастии, ни сведений о местах, где скрывались партизаны, от них не добились. Из Озер их доставили в тюрьму Гродно, возили в гестапо на Народомещанскую улицу, но и здесь они не признали обвинения. Наконец, 12 ноября 1942 года их перевели из тюрьмы в лагерь Колбасин, где Гордон встретил своих родителей и где он снова стал работать врачом[578]. После ликвидации лагеря 19 декабря Гордон вернулся в Гродненское гетто пешком вместе с последними 2000 евреев, избежавших участи большинства. В Гродно он встретил свою жену и детей. Спустя месяц, 19 января 1943 года, началась ликвидация гетто, продлившаяся пять дней. Евреев согнали в синагогу и оттуда снова конвоировали в Колбасин-Лососно — прямо для погрузки в вагоны.

Эшелон с Гордоном и его семьей отправился из Лососно 21 января в 18.00 и уже через сутки с небольшим его встречали аушвицкая рампа, прожекторы, овчарки, палочное битье — одним словом, селекция. Своими глазами он видел, как его жена и дети залезали в грузовик… Сам он, после всех процедур в приемном 22-м и ночи или двух в распределительном 19-м блоках, попал 25 января в 26-й рабочий блок со специализацией на строительстве дорог. Дробление камней кайлом, укладка гравиево-щебневой подушки — это была тяжелейшая физическая работа в сочетании с побоями, недоеданием и антисанитарией. В марте, дойдя до веса в 38 кг и как врач понимая, что долго он так не протянет, Гордон обратился в 12-й блок — лазарет, где рассказал врачу Каролю Ордовскому, что он тоже врач, и попросил о трудоустройстве по профессии. Гордона, уже почти «доходягу», перевели сначала в 22-й (приемный) блок, где он проработал до середины апреля 1943 года, а потом в 3-й («резервный») блок, где находились выздоравливающие узники, выписанные из больницы. Все это происходило в секторе B лагеря Биркенау, но 9 августа 1943 года Гордона перевели в 21-й блок базового лагеря в Аушвице-1, в хирургическое отделение больницы. Здесь ситуация в целом была получше (имелась вода, соблюдалась гигиена и т. д.), но по соседству вместо «зондеркоммандо» оказалось «штрафкоммандо» –11-й блок с его знаменитой «стеной смерти», где жизнью и смертью заключенных распоряжалось Политическое управление лагеря.

В 21-м блоке Гордон оставался до самого освобождения 27 января 1945 года, сумев избежать и общей эвакуации лагеря, и ликвидации остававшихся. Он входил в состав Комиссии, в тот же день составившей первый акт о национал-социалистических преступлениях в концлагере Аушвиц. Его имя как врача, свидетельствующего о преступных медицинских экспериментах над узниками Аушвица, упоминается в «Сообщении ЧГК о чудовищных преступлениях германского правительства в Освеньциме» от 8 мая 1945 года[579].

Наконец, 5 марта 1945 года не только скрепил своей подписью факт обнаружения Шломо Драгоном рукописей Залмана Градовского, написанных на идише, но и с листа перевел на русский язык обе странички его «Письма…»[580]. Этот перевод более нигде не всплывал, как и сведения о самом докторе Якове Гордоне. Записную книжку он лишь бегло пролистал и пробежал глазами: полный ее перевод, даже самый скорый, потребовал бы куда большего времени.


Казалось бы: какому другому документу, как не рукописям Залмана Градовского, написанным в самом пекле аушвицкого ада и прямо, от первого лица, рассказывающим об этом аде, пристало быть представленным обвинением на процессе в Нюрнберге! И действительно — впечатляющая фотография этой рукописи — с изображением положенных рядом разрубленной фляги с отвинченной крышкой, распрямившейся записной книжки и двух небрежно брошенных на стол листов с «Письмом…» Залмана Градовского — даже побывала в Нюрнберге в составе специального альбома фотодокументов «Освенцим», представленного Нюрнбергскому трибуналу обвинением от СССР[581]. Но не как потрясающий и обвиняющий документ, не как текст — «находка для историков», как его аттестовал сам автор, а как, если угодно, археологический артефакт — безовсякого интереса к содержанию написанного. Нет ни малейшего следа того, что текст дневника переводился: скорее всего, его дали на устную экспертизу какому-нибудь носителю языка оригинала. Тот добросовестно пересказал содержание, — и именно «окрашенное националистически» содержание отпугнуло тех, кто принимал в СССР политические решения по Нюрнбергу.

…Вторым по счету переводчиком стал Меер (Меир) Львович Карп (1895–1968) — советский генетик и знаток еврейских языков.

С детства он жил в Киеве, в юности (после революции) побывал в Палестине, а вернувшись, организовывал на Украине детские дома для беспризорных еврейских детей, а потом в еврейской коммуне Войя-Нова в Крыму. С 1930 года он обосновался в Москве, где окончил Тимирязевскую академию, аспирантуру по генетике на биологическом факультете МГУ и защитил кандидатскую диссертацию. После защиты работал в Институте животноводства, а затем в Институте генетики, у Н. И. Вавилова. После ареста Н. И. Вавилова в 1941 году и прихода в институт Т. Д. Лысенко перешел в Институт ботаники АН УССР в Киеве. После войны вернулся в Москву, но в 1948 году, после известной сессии ВАСХНИЛ, лишился работы и переехал в Ленинград, куда был приглашен в Ботанический институт АН СССР. Главной сферой его научных интересов была генетическая теория селекции, а также практическая селекция кок-сагыза, источника каучука.

В еврейских кругах М. Карп считался знатоком идиша и иврита, одно время даже работал над собственным учебником иврита. В начале февраля 1953 года его арестовали и осудили на 10 лет за изготовление листовки, приветствующей поддержку Советским Союзом создания государства Израиль (и это уже после смерти Сталина и отмены дела врачей!). До 1956 содержался в Тайшете, откуда был освобожден не по реабилитации, а как тяжело больной. Через несколько лет с него сняли судимость, но сам за реабилитацией он обращаться не стал. Последние годы жил под Ленинградом (как нереабилитированный, он не имел права вернуться в город!), а потом под Москвой, где и умер. Похоронен в Москве в могиле родителей на Востряковском кладбище.

Как, когда и при каких обстоятельствах им был выполнен этот перевод, остается загадкой: ни архивисты, ни члены его семьи не располагают об этом никакими данными.

Материалы Градовского были переданы в ВММ, предположительно, в 1948 году: заказ учреждением Министерства обороны в этот и последующие годы на перевод с еврейского языка именно Карпу был чем позднее, тем менее возможен. Поэтому наиболее вероятная гипотетическая дата этого перевода — именно 1948 год, когда М. Л. Карп впервые поселился в Ленинграде. Самой поздней и наименее вероятной датой мог бы быть январь 1953 года: ведь в феврале М. Л. Карп был уже арестован.

Третьей была переводчица Миневич, ангажированная самим музеем в 1962 году. О причинах проснувшегося интереса можно только догадываться. Возможно, тут имелась некоторая связь с установлением А. А. Лопатёнком прямых контактов с Б. Марком и Еврейским историческим институтом в Варшаве, а возможно, и в связи с запросами, поступившими в начале 1960-х гг. из ФРГ в ходе подготовки так называемых «Аушвицких процессов». В картотеке ВММ эта 16-страничная машинопись, датированная 23 июля 1962 года, обозначена как выполненный ею перевод дневника Градовского на русский язык. На самом деле это некоторый «дайджест» оригинала: относительно точный перевод нескольких первых листов плюс контаминация отдельных фрагментов из середины и конца записной книжки. Текст, по замечанию А. Полян, недостоверен: он полон не только лакун и ошибок, но и домыслов, так что считать его полноценным переводом все же не следует[582].


Наконец, четвертой переводчицей была Александра Леонидовна Полян, чья работа, выполненная в 2007–2008 годах, впервые увидела свет в 2008 году в журнале «Звезда» (№ 7–9), а затем — в 2010 и 2011 гг. — выходила в книжных изданиях З. Градовского. Перевод осуществлялся ею с наиболее аутентичных источников — с оригиналов, хранящихся в ВММ, а также с издания этого текста, выпущенного проф. Б. Марком («Дорога в ад») и по микрофильму с рукописи, хранящемуся в архиве Яд Вашем («В сердцевине ада»).

7

Корпус текстов Градовского открывают записные книжки, названные нами «Дорога в ад». В них описывается депортация из Колбасина в Аушвиц и первые дни пребывания в Аушвице. Едва ли они писались как нормальный дневник или путевые заметки — по дороге и «день за днем». Записи начались уже в лагере, писались явно по памяти, но все говорит за то, что попытки осознать происходящее начались очень рано.

Своеобразным ключом к этим заметкам явилось введение в их ткань риторической фигуры некоего воображаемого друга, которого автор, вызывающийся быть по отношению к нему своего рода «Вергилием», зовет себе в свидетели и попутчики.

«Дорога в ад» открывается посвящением-перечислением всей погибшей семьи Градовского. Последнее сродни зачинам: трижды — перед каждой главой — оно встречается и в следующей части, «В сердцевине ада», играя роль своеобразного рефрена[583].

Далее текст записных книжек делится на две части. В первой описывается переселение семьи автора из Лунны в Колбасин, вплоть до погрузки в вагоны поезда, отправляющегося в Аушвиц. Во второй — описание дороги и самых первых дней пребывания в концлагере. Записки обрываются вскоре после того, как автора зачислили в члены «зондеркоммандо»[584].

Второй текст Градовского — «В сердцевине ада»[585] — состоит из трех глав: «Лунная ночь», «Чешский транспорт» и «Расставание»[586]. Каждая посвящена явлениям или событиям, потрясшим Градовского. О таком вечном «событии», как луна, еще будет сказано ниже, два же других — это ликвидация 8 марта 1944 года так называемого семейного лагеря чехословацких евреев, прибывших в Аушвиц из Терезина (Терезиенштадта) ровно за полгода до этого, и очередная селекция внутри «зондеркоммандо», проведенная 24 февраля 1944 года[587].

На первый взгляд, странно, что среди ключевых событий нет ни одного, относящегося к 1943 году. Как и то, что в число таких событий не попала самое яркое — массовая ликвидация венгерских евреев. Но почему, собственно, странно? Ведь речь идет главным образом о внутренних кульминациях индивидуального восприятия Градовского. И потом: разве у нас на руках полный, завизированный автором корпус всех текстов Градовского?

Все три главы «В сердцевине ада» начинаются практически одинаково — с обращения к «Дорогому читателю»[588] и со скорбного перечисления автором своих близких, уничтоженных немцами (иногда они начинаются с упоминания матери, иногда с упоминания жены)[589]. Дважды повторяется и адрес нью-йоркского дяди Градовского. Это придает каждой главке, с одной стороны, некоторую автономность, а с другой — имеет и литературно-композиционный смысл, ибо исполняет роль как бы рефрена, скрепляющего все части воедино.

Какова хронология создания всех трех текстов? Самый ранний из них — «Дорога в ад» — был написан (или завершен?) спустя 10 месяцев после прибытия Градовского в Аушвиц, то есть в октябре 1943 года. Нет сомнений в том, что тогда же соответствующая записная книжка и была впервые спрятана в земле. Но, скорее всего, Градовскому пришлось ее выкопать и перезахоронить вместе с самым поздним их трех текстов — «Письмом к потомкам», датированным с точностью до дня: 6 сентября 1944 года. Датировке поддается и «В сердцевине ада», причем выясняется, что первой была написана ее третья глава («Расставание»), посвященная селекции «зондеркоммандо»: 15-месячный срок со времени прибытия в Аушвиц указывает на апрель, а 16-месячный, маркирующий главу «Чешский транспорт», — на май 1944 года. Недатированной (и, по-видимому, сознательно не датируемой) остается лишь первая глава — «Лунная ночь», но все же представляется, что она написана позже двух последующих глав, то есть летом 1944 года. Ее зачин стилистически приближается к «Письму из ада». Возможно, «Лунную ночь» Градовский писал в конце августа или в начале сентября 1944 года, когда обдумывал и композицию всей вещи.

Основание для такого предположения, однако, более чем зыбкое — попытка реконструкции фаз душевного состояния Градовского. Он и сам запечатлел тот первый шок, который пережил сразу же по прибытии в лагерный барак, когда он узнал и, главное, осознал ту горькую правду, что его любимых убили, что их уже нет в живых и что его самого пощадили лишь для того, чтобы заставить ассистировать убийству сотен тысяч других евреев — таких же точно, как он сам и его семья![590]

В этот момент человек еще не член «зондеркоммандо»: он может и сам довершить селекцию, сам отрешиться от жизни и присоединиться к своим близким. Несколько таких случаев известны (люди даже сами бросались в огонь!), но то были единицы — против почти двух тысяч подписавших этот контракт с дьяволом в своей душе.

Что же заставляло большинство так хотеть жить? Ведь мгновенная смерть враз прекращала и сатанинский физический труд, и нравственные мучения, и ответственность?!..

И все-таки верх брали непреодолимое желание жить и почти иррациональная воля (точнее, полуволя-полунадежда) выжить — в результате какого-нибудь чуда, например[591]. Цена этого выбора была высокой: уровень человеческого в «зондеркоммандо» был отрицательным или нулевым. Почти все уцелевшие вспоминали, что они становились бездушными роботами и что без этого автоматизма выжить они бы не смогли[592].

Это заторможенное состояние во многом сродни душевной болезни, — отсюда и некоторые опасения в психической нормальности Градовского, возникавшие в связи с самой ранней из трех глав — с «Расставанием»[593]. Опасения, как нам представляется, в его случае напрасные: интеллектуальным ли усилием, или как-то иначе, но он явно избежал и сумасшествия, и пресловутой стадии «робота», — в противном случае он едва ли смог бы взяться за свои записки.

Поэтому столь интенсивное и столь экспрессивное переживание селекции и, как следствие, неминуемой смерти группы узников из «зондеркоммандо» в главе «Расставание», на первый взгляд, может даже удивить: ведь ежедневно перед Градовским проходят сотни и тысячи еврейских жертв! Их настолько много, что даже самый чувствительный человек, а не робот из «зондеркоммандо», просто не в состоянии воспринять гибель каждого из них обостренно-индивидуально.

Образ семьи занимает в текстах Градовского центральное место: разделение семьи, селекцию, он сравнивает с хирургической операцией. Когда с надеждой на чудо спасения собственной семьи пришлось окончательно распроститься, те же понятия Градовский перенес на лагерное сообщество, на свое «зондеркоммандо» — отсюда и обращение к товарищам как к братьям и многое другое. Отсюда же и братское покровительство мальчишке-земляку Фреймарку.

Да, они и стали его «семьей», его опорой и некоторой промежуточной инстанцией, примиряющей его собственное «я» с трагедией всего еврейства, истребляемого на его глазах и не без помощи его рук. И пусть это была не семья, а ее суррогат, но чувство ее хотя бы частичной утраты заменило ему переживание смерти настоящих своих близких. И недаром он, не оплакавший, по его же словам, и смерть горячо любимой жены, впервые за все время в Аушвице обнаружил в себе слезы и буквально оплакал другую гибель — еще не наступившую, но неизбежную смерть двух сотен товарищей, с большинством из которых у него наверняка не было и не могло быть никакого ощутимого личного контакта!..

Члены «зондеркоммандо», и Градовский в их числе, слишком хорошо представляли себе всю механику смерти. Кроме, может быть, главного ее секрета — момента превращения живого и горячего тела в заледеневший труп. Градовский — единственный, кто пытается как-то передать и это[594].

В целом о «нормальности» всех членов «зондеркоммандо» говорить не приходится. Уровень же человечности, — а, стало быть, и уровень этой ненормальности, — регулировался каждым самостоятельно. Оказалось, что он напрямую зависел от готовности (не говоря уже о способности) сопротивляться обстоятельствам, в том числе и сопротивляться буквально.

И лучшим лекарством от душевного недуга, несомненно, оказалась сама идея восстания, не говоря уже о счастье его практической подготовки. То, что Градовский оказался в самом узком кругу заговорщиков и руководителей восстания, наилучшим образом сказалось на его психическом самочувствии: уже в «Чешском транспорте», не говоря о «Лунной ночи», перед нами не призрак, тупо уставившийся в открытую печь, а человек, настолько хорошо ориентирующийся и отдающий себе отчет в происходящем, что может позволить себе и «роскошь» чисто художественных задач.

А в «Письме из ада»[595] перед нами уже человек и вовсе в состоянии, прямо противоположном состоянию робота. Это человек осознанного и прямого действия, точнее — человек накануне такого действия. Он всецело отдан и предан подготовке восстания, скорым исходом которого он и взволнован, и, независимо от исхода, счастлив.

«Письмо…» завершает корпус текстов Градовского. Оно, повторим, написано самым последним из сохранившегося, — 6 сентября 1944 года, то есть всего за месяц до фактического восстания «зондеркоммандо». Оно и писалось как явное послание потомкам, urbi et orbi — «городу и миру», — всем-всем-всем на земле.

Начинающееся с описания топографии ям с пеплом и, соответственно, зондеркоммандовских схронов вокруг всех крематориев, оно переходит к призыву искать эти схроны везде, где только можно (призыву, увы, после войны не столько не услышанному, сколько проигнорированному).

8

Интересна проблема подписи и авторского имени под тремя текстами. Под написанным последним «Письмом из ада» Градовский прямо поставил свое имя. «Дорога в ад» и отдельные части «В сердцевине ада», наоборот, анонимны и сверхосторожны, однако не настолько, чтобы читатель, в том числе и потенциальный читатель из лагерного гестапо, не смог бы идентифицировать автора по косвенным признакам. Кроме того, в «Дороге в ад» называются и Колбасин, и Лунна, а также время прибытия в Аушвиц.

В тексте «В сердцевине ада» — произведении вполне законченном — имя автора не проставлено ни на одном из привычных мест — ни в начале, ни в конце. Вместе с тем сама проблематика авторской подписи вовсе не чужда Градовскому: ему явно хотелось бы сохранить в веках и свое имя, и подпись под своими свидетельствами. Поэтому зачин второй главки подписан его инициалами, в другом месте — в конце предисловия к главе «Расставание» — он зашифровал свои инициалы цифрами[596], а в зачине к третьей прямо просит идентифицировать себя с помощью нью-йоркского дяди и подписать записки подлинным именем их настоящего автора.

Можно предположить, что такая осторожность была вызвана соображениями конспирации и боязнью того, что записки попадут в руки врагов и могут стоить автору или кому-то еще жизни. Но почему тогда тот же страх не остановил Градовского 6 сентября 1944 года, когда он подписывал свое «Письмо потомкам»? Только ли потому, что восстание («буря», как он называет его в другом месте) могло вспыхнуть в любой момент?..

Думается, что свой вклад в проблему авторского имени у Градовского внесло само жанровое разнообразие его произведений. Если внимательно посмотреть, то понимаешь, что каждое из них написано в особом ключе.

«Дорога в ад» — это, в сущности, реконструированный дневник, пусть и вперемежку с литературой; записи делались если и не по ходу действия, то в согласии с реальной последовательностью событий. То, что рельефно выступит в тексте второй части — сила обобщения и художественность, — здесь еще только обозначено (риторическая фигура «Друга», например, доросшая здесь до не менее риторической «Луны»).

В самой второй части («В сердцевине ада») художественность и эпичность сгущаются уже настолько, что заметно теснят событийность и летописность, — это уже настоящая поэзия, отрывающаяся от фактографии как таковой. В ней впервые возникают события, свидетелем которых лично Градовский не был, но о которых слышал от других. Поэтому «В сердцевине ада» представляется нам поэмой в прозе, может быть, неровной и несовершенной, но все же именно поэмой. Она эпична, но эпос ее скорее не дантовский, не драматический, а скорее античный или библейский — по-эсхиловски трагический.

А вот «Письмо из ада» — это чистой воды политическое воззвание и памфлет, это письмо потомкам, героический выкрик перед смертью или перед казнью, причем выкрик не только в лицо врагам, но и в лицо союзникам! Этому жанру анонимность уже противопоказана.

9

Впечатляет сама идея создать именно художественное произведение, а не документальное свидетельство[597]. Уже в «Дороге в ад», а уж тем более в другой вещи — «В сердцевине ада» — Градовский применяет сугубо литературные приемы. Прежде всего, это обращение к читателю как к другу и свободному человеку, приглашение последовать за ним и запечатлеть трагические картины происходящего[598].

Этот «читатель» — не просто «лирический герой», это alter ego автора. Если автор погибнет (в чем сам он ни на секунду не сомневается), а рукопись сохранится, то вместе с ней уцелеет и «читатель»: он-то и примет от автора эстафету и передаст ее дальше.

Градовский умеет находить точные слова, например, для самого Аушвица как единого целого — «резиденция смерти». Он знает скрепляющую силу стежков-повторов и охотно к ним прибегает. Ему, как правило, удаются анафорические построения (прекрасный пример — зачин поминальной главки «Снова в бараке…» из «Расставания»). Каждая отдельная данность бытия — луна, кровать, барак, бокс (отсек) в бараке — становится у Градовского де-факто персонажем.

Он пытается обобщать не только свой личный опыт (в том числе свои детские воспоминания), но и опыт других людей. Так, будучи сам ко времени начала войны бездетным, он много пишет о детях, представляя себе их переживания, их доверчивость, трудности их воспитания и т. п. — все то, что он видит вокруг себя или слышит от других. Привлекая воображение и для того, чтобы еще более оттенить ужас происходящего в Аушвице, он моделирует различные жизненные ситуации, прямым свидетелем которых сам он, может, и не был, но мог быть (например, главка «Он и она» в «Чешском транспорте» или образная, почти аллегорическая, характеристика влюбленности в «Лунной ночи»: «Два сердца плели золотую нить — и изверг безжалостно разорвал ее». Понятно, что такая стилистическая установка Градовского-писателя на практике нередко оборачивается излишней патетикой.

В то же время он не избегает и обличительных, публицистических нот: жестко и беспощадно чеканит он фразы о преступном бездействии союзников или о бытовом антисемитизме части поляков:

«…Мы жили среди поляков, большинство из которых были буквально зоологическими антисемитами. Они только с удовлетворением смотрели, как дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице и с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. ‹…› Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их. ‹…› Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания. Знаешь, почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности».

Вольнó нам поправлять Градовского сегодня, когда мы знаем о тысячах поляков — Праведниках мира, спасавших, несмотря на смертельный риск, евреев, но в индивидуальном опыте Градовского — в Лунне, в Колбасине и в Аушвице — такие случаи, по-видимому, не запечатлелись.

Но не щадит он и «своих» — евреев. Так, он был поражен трусостью и предсмертной покорностью мужчин из семейного лагеря. Как «старожилы» Биркенау, те не могли уже питать никаких иллюзий относительно того, что произойдет с ними и с их семьями, но, в отличие от всех остальных, спрыгивавших с подножки поезда прямо в газовню, у них было время, чтобы подготовиться к этому и оказать хоть какое-то сопротивление (судя по всему, того же опасались и эсэсовцы). И хотя он сам же и поясняет те иррациональные механизмы, что парализуют евреев в такие минуты, но он явно разочарован, и примирительности в его тоне нет.

Не щадит он «своих» и из «зондеркоммандо», хотя именует их всех в главе «Расставание» не иначе как «братьями». И здесь — точно такой же «несостоявшийся героизм» евреев, прекрасно понимающих суть происходящей селекции в своих рядах, но расколотых ею надвое[599]: одни были неспособны перешагнуть через черту личной безопасности, другие — через черту личной обреченности. Это относится и к нему, Залману Градовскому, лично, и он полностью признается в своей слабости и признает свой индивидуальный позор, смыть который смогло бы только восстание.

Очень интересен эпизод о некоем «покровителе» Колбасинского гетто, — вероятнее всего, его коменданте, — отбирающем у евреев последние ценные вещи. Даже этот грабеж, эта экспроприация материального добра воспринимается евреями по-особому — как некий лучик надежды, который, как знать, еще отзовется по-доброму на их положении. Именно так — не за деньги или миску баланды, а за лучик надежды — евреи трудились на врага и даже верили его словам.

Надежда (и прежде всего — надежда выжить) превращается в некий товар, в обмен на который можно и нужно что-то заплатить; в сочетании с наивностью и доверчивостью к врагам она оборачивается инструментом закабаления евреев и поддержания среди них покорности и дисциплины[600].

10

Между тем история Холокоста знает еще одно художественное произведение, которое можно поставить в один ряд с поэмой Залмана Градовского. Это «Сказание об истребленном народе» Ицхака Каценельсона.

Судьба самого Каценельсона (1896–1944) и его поэмы так же беспримерны. Известный еврейский поэт и драматург из Лодзи, он уже в сентябре 1939 года попадает сначала в лодзинское, а затем в варшавское гетто, где 19 апреля 1943 года участвует в восстании. 20 апреля 1943 года Каценельсон и его сын Цви бегут из гетто, прячутся в арийской части города и с купленными гондурасскими паспортами покидают Варшаву с необычным заданием: написать поэму!.. Они попадают в Vorzugs-KZ (концлагерь для привилегированных евреев), размещавшийся в Виттеле в Эльзасе. И где-то между 3 октября 1943 года и 18 января 1944 года Каценельсон поэму создает! Спустя три месяца, 18 апреля 1944 года, отца и сына депортируют сначала в Дранси, а 1 мая 1944 года — в Аушвиц, куда они прибыли 3 мая и где вполне могла состояться первая и последняя «встреча» Каценельсона с Градовским[601].

Но что же стало с рукописью поэмы? Ее судьба не менее поразительна: сохранились оба ее экземпляра! Первый (оригинал) еще в марте 1944 года был разложен в три бутылки и закопан под деревом в Виттеле. В августе 1944 года Мириам Нович откопала бутылки и передала их Натану Экку[602], который был вместе с Каценельсоном в Виттеле и ехал вместе с ним в Аушвиц, но сумел выпрыгнуть из поезда и спастись. Уже в феврале 1945 года он написал предисловие к книге и начал искать автора — в надежде на то, что и Каценельсон каким-нибудь чудом остался жив. В конце 1945 года, так и не разыскав его, Экк опубликовал поэму в Париже в виде маленькой книжки. У него к этому времени оказался и второй экземпляр поэмы, который он сам переписал зимой 1944 года на папиросной бумаге, купленной на черном рынке. Стопку листов с поэмой зашили в ручку чемодана, с которым Рут Адлер[603], вооруженная уже не гондурасским, а английским паспортом, в 1945 году добралась до Палестины, — а с нею и поэма![604]

Перед Каценельсоном и Градовским стояли в общем-то схожие задачи — выразить в слове всю трагическую невыразимость катастрофы, постигшей евреев.

Пой вопреки всему, наперекор природе,

Ударь по струнам, пой, сердцами овладей!

Спой песнь последнюю о гибнущем народе, —

Ее безмолвно ждет последний иудей.

‹…›

Пой, пой в последний раз. От ярости зверея,

Они растопчут все, что создал твой народ,

В последний раз воспой последнего еврея, —

Евреев больше нет, и Бог их не спасет.

Пой — вопреки всему! Гляди померкшим взором

В пустые небеса, где прежде был Творец.

Взойди к ним по костям народа, о котором

Лишь ты поведаешь оставшимся, певец.

‹…›

Кричите, мертвые, зарытые в траншеи,

Кого глодали псы, кто стал добычей рыб;

На весь кричите мир, убитые евреи,

Да оглушит живых немой предсмертный крик.

Земля не слышит вас. Небесная гробница

Безмолвна и черна. И солнца тоже нет.

Оно погасло, как фонарь в руке убийцы…

Погас и мой народ, дававший миру свет.[605]

Горечь от предательского бездействия Бога переходит у Каценельсона не в громогласный упрек, а почти что в Иово богоборчество, в усомнение в самом существовании Того, кто смог все это допустить:

…Пой! Голос подними!

Пусть Он услышит, если

Там наверху Он есть…[606]

У Градовского еще больше оснований для подобного выяснения отношений со Всевышним, но, отчаявшись, он не вызывает Его на спор, ибо не связывает с Ним и упований. Если он и ждет спасения, то не сверху, а с востока — от Советов.

Бросается в глаза еще одно важное сходство между двумя поэмами. Девятая песнь «Сказания об истребленном народе» названа «Небесам» и посвящена небесам — она играет у Каценельсона точно такую же роль, что и глава «Лунная ночь» у Градовского[607]. Оба адресуются к небесам, недоумевая, почему те — видя то, что творится внизу — мирятся с этим и не бросают на убийц громы и молнии. Поэт разочаровывается в них («Я верил вам, я верил в вашу святость!..») и, в конце концов, просто отказывается смотреть наверх, на небеса — лживые и бесстыдные. Если евреи — все те же, что и 3000 лет назад, то небеса стали другими: лживыми, бездушными, предательскими. В такие небеса остается только одно — плюнуть. И тут догадка посещает поэта: «нет Бога там, на небе…»! Нет потому, что Он умер, что Он тоже умер, умер, как и Его народ, что и Он — «с гурьбой и гуртом» — тоже убиенная жертва, а с ним погибло и нечто, еще более значительное для евреев, — идея единобожия!

О, небеса мои, вы опустели,

Вы — мертвая, бесплодная пустыня.

Единый Бог здесь жил — теперь он умер.

Всевышнего утратил человек.

Наш Бог — один, но людям показалось,

Что мало одного, что лучше трое;

Ни одного на небе не осталось….

Да будет проклят этот гнусный век![608]

Эта своеобразная традиция Иова — традиция разочарования и крайнего отчаяния, вплоть до усомнения и богоборчества — восходит еще к поэмам Бялика, автора поэмы о кишиневском погроме: «Небеса, если в вас, в глубине синевы Еще жив старый Бог на престоле…»)[609]. Нет больше в небесах и Луны из еврейской традиции, некогда благословенной и благословляющей, подарившей евреям их календарь…

И все же у Градовского Луна — не предательница, а свидетельница, и в вину ей он ставит лишь ту абсолютную бесстрастность, с какою она взирает на все, что творится где-то там, внизу.

11

Итак, Залман Градовский — не только одна из самых героических фигур еврейского Сопротивления, не только летописец, конспиратор и оптимист, он еще и литератор! Его «В сердцевине ада» — единственное из всех аналогичных свидетельств членов «зондеркоммандо» — не было ни дневником, ни письмом, ни газетным репортажем «с петлей на шее» из Anus’а Mundi. И хотя не найти в мире места, более неприспособленного для литературных экзерсисов и пестования литературных талантов, чем поздний Аушвиц-Биркенау периода крематориев и газовен, установка самого Градовского была именно литературной!

Он недаром сравнивает место, где ему довелось творить, с преисподней. Ад Градовского, в котором он пребывал и о котором поведал, неизмеримо страшнее дантовского своей вящей реальностью, заурядной обыденностью и голой технологичностью. Но, в отличие от великого флорентийца, Градовскому не довелось вернуться из преисподней живым.

Ни на «вынашивание замысла», ни на «работу с источниками» или над «замечаниями редактора» времени и возможности у Градовского не было. Еще до войны он показывал свои очерки главному писателю в их семье — зятю Довиду Сфарду — и все волновался: что-то он скажет о его писаниях? Тот, наверное, поругивал своего младшего родственника — за неистребимый сплав сентиментальности и патетики.

Этот сплав присутствует и в публикуемых текстах. Литературным гением, в отличие от Данте, Градовский не был. Но его слово, его стилистика и его образность, изначально сориентированные ни много, ни мало на еврейское духовное творчество, на позднепророческие ламентации в духе Плача Иеремии, посвященного разрушению Храма в 586 году до нашей эры, удивительно точно соответствуют существу и масштабу трагедии. Просто уму непостижимо, как он это почувствовал и как угадал, — но строки Градовского пышут такой уверенностью, что писать надо так и только так. Его поэтическое слово достигает порой поразительной силы и, вопреки всему, красоты![610]

Его записки, в точности так, как и рассчитывал Градовский, были найдены одними из первых почти сразу же после освобождения Аушвица-Биркенау, и это чудо стало каденцией его беспримерной жизни и смерти. Наконец-то он получил возможность быть услышанным и прочитанным.

В том числе — и на русском языке…

12

Для этого их пришлось «найти» еще раз.

Сначала — с упоминанием о записной книжке Залмана Градовского — в каталоге архива ВММ в Санкт-Петербурге.

Знакомство с самим документом, написанным на идише, и его историей иначе как потрясением назвать нельзя. И едва ли не первым движением души — еще до погружения в тему и в соответствующую литературу — стало: это должно зазвучать и по-русски! И уже в январе 2005 года — года 60-летней годовщины с момента освобождения Освенцима — увидели свет первые на русском языке публикации Залмана Градовского.

То были публикации «Письма потомкам»[611] — небольшого, но яркого фрагмента в уже существовавшем на тот момент переводе Меера Карпа. Все остальное нуждалось прежде всего в тщательном переводе, как нуждалась в нем и вторая — «иерусалимская» — рукопись Градовского, узнать о которой довелось уже из научной литературы. За этот неподъемный труд взялась и в течение двух лет довела его до конца Александра Полян.

Естественно, что параллельно возникла и другая задача — попытка осмысления того, что же представляют собой тексты Градовского, что значат они для истории и литературы. Каждая новая фаза работы над этим материалом давала только частичные ответы, и каждая ставила новые вопросы, порой еще более трудноразрешимые.

Выходу данной книги предшествовало появление различных ее фрагментов в целом ряде изданий. Изначально, в 2005 году, это было «Письмо потомкам» — в российской и немецкой периодике (московские «Известия» и «Еврейское слово», берлинские «Еврейская газета» и «Jüdische Allgemeine»), позднее вышли и более обширные фрагменты из записок Градовского в сопровождении некоторых аналитических материалов.

Бесспорно, важнейшей явилась публикация всего текста Градовского и значительной части сопровождающих его материалов в трех номерах журнала «Звезда» за 2008 год: июльском, августовском и сентябрьском. По сути, это не что иное, как первая, журнальная, версия книги в целом[612]. Здесь впервые все дошедшие до нас тексты Залмана Градовского были представлены на русском языке как некая целостность.

В мае 2010 и январе 2011 гг. все тексты Залмана Градовского вышли в издательстве «Гамма-пресс» двумя отдельными книжными изданиями. Первое из них, выпущенное к 65-летию окончания Второй мировой войны[613], лишь отчасти соответствовало замыслу составителя[614]. Закравшиеся в журнальную версию и традиционные для советско-российской историографии обозначение описываемых лагерей как Освенцим и Бжезинка исправлены здесь на аутентичные Аушвиц и Биркенау.

Изначальный составительский план был реализован только во втором издании, выпущенном к 27 января 2011 года — годовщине освобождения Аушвица Красной Армией, отмечаемой в большинстве стран мира как День памяти жертв Холокоста[615]. Книгу составили как бы три части. В первую, вводную, вошли заметки «От составителя», «От переводчика» и вступительная статья «И в конце тоже было слово…» (на сей раз аутентичная). Во вторую — главную — тексты самого Градовского с примечаниями. И, наконец, в третью, названную «Приложения», — статьи П. Поляна «Чернорабочие смерти: зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау», «Уничтоженный крематорий: смысл и цена одного восстания», «История обнаружения, перевода и публикации рукописей, найденных в Аушвице», а также составленная им «Хроника зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау»[616]. Иллюстративный материал был значительно расширен и собран в специальную вкладку.

По сравнению с публикацией в «Звезде», иною в книгах стала композиция текстов самого Градовского. В журнале первым стоял документ, написанный явно последним, — «Письмо из ада», благодаря чему весь текст окрашивался эмоциональностью и темпераментом этого обращения к потомкам, написанного незадолго до смерти. В книгах же возобладал историко-хронологический подход, сохраненный и в настоящем издании: начиналось все с того, что предшествовало Аушвицу («Дорога в ад»), далее следовали события, происходившие в самом Аушвице-Биркенау («Дорога в ад», «В сердцевине ада»), и, наконец, завершается все «Письмом из ада» — страстным предсмертным призывом — нет, криком! — обращенным к нам, его современникам и потомкам: найти и прочитать записки, понять и сохранить гневную память о том немыслимом, что здесь в земном аду, творилось.

Призывы к мести Градовский оставил другим. Сам же заканчивает свое «Письмо» словами: «Пусть будущее вынесет нам приговор на основании моих записок и пусть мир увидит в них хотя бы каплю того страшного трагического света смерти, в котором мы жили».

Залман Градовский: тексты