[35]; многие были репрессированы. Сохранять немецкую фамилию означало подвергать себя немалому риску. Поэтому в продовольственных карточках на жену и сына, как и в других случаях, М. К. указывал собственную фамилию. Сохранился один такой документ – пропуск Л. В. Азадовской «на право входа в убежище дома № 14 по улице Герцена», подписанный начальником Службы жилищ и убежищ Куйбышевского района Лозовской (55–100).
К тревогам и тяготам блокадной осени вскоре присоединилась еще одна: арест ближайших друзей и коллег. В первой половине октября – на волне нараставшей шпиономании – был неожиданно арестован В. М. Жирмунский, вслед за ним – Г. А. Гуковский. Оба провели в следственном изоляторе НКВД около месяца. Вскоре был арестован – также ненадолго – А. И. Никифоров. Случались, однако, и более драматические истории. В тюрьме погиб, например, историк русской литературы и поэт Б. И. Коплан (1898–1941), зять А. А. Шахматова.
Эта ситуация «на выживание», голод и холод, единоборство с бытом и боязнь за ребенка, смешиваясь с привычным для советского человека ужасом перед репрессивной машиной, подталкивали М. К. к скорейшему отъезду. Но эвакуироваться в ноябре–декабре оказалось уже не так просто, как в августе или сентябре: число желающих покинуть город возрастало, в учреждениях составлялись списки, которые вновь и вновь уточнялись; многим приходилось отстаивать свое право на эвакуацию. Возможность отъезда М. К. поначалу связывал с университетом; отдельные ученые, преподаватели филфака, покинули город еще летом или в сентябре–октябре, но основная их часть оставалась на месте вплоть до февраля 1942 г. 5 ноября 1941 г. М. К. писал матери в Иркутск:
Ты напрасно упрекаешь нас, что мы не предприняли в свое время никаких мер для отъезда. Не забудь, что Лидуська была на восьмом месяце беременности, – и рисковать в таком положении было очень опасно. Можно было бы ехать лишь в том случае, если б был прямой и надежный эшелон. Кроме того, я сравнительно поздно получил телеграмму от Иркутского университета. Начальство же нашего Института[36] чинило мне (как и всем другим в таком же положении) всяческие препятствия и возражало против индивидуального отъезда.
В конце августа уже разрешили всем ехать, куда кто хочет (так уехал С. Я. Лурье[37]), но тогда было для нас поздно, а еще позже стало поздно уже для всех.
Сейчас многие улетают путем вылета на самолете до определенной станции, а дальше поездом. По всей вероятности, в самые ближайшие дни меня вызовут в Президиум Академии наук и предложат этот способ отъезда[38].
Это, конечно, хорошо, – но тут начинается эпопея с нашим малюткой.
Нужно сознаться, мы оказались неопытными и глупыми родителями и чуть было не запустили нашего мальчика. Выяснилось, что молока у Лидуськи недостаточно, она давала ему только половину того, что ему полагалось по всяким законам питания. Мальчик страшно исхудал. <…> Сейчас он у нас на прикорме. <…>
Короче говоря, пуститься сейчас в путь – с малышом в таком состоянии, при неизвестном количестве пересадок, при неизвестном количестве дней, которые понадобятся на дорогу, при невозможности запастись на дорогу нужным количеством продуктов и почти без вещей, ибо на самолет нельзя взять более 15 кило на человека (Котька не в счет) – страшно рискованно. Самое же важное, что пришлось бы прервать Котькино лечение в самый серьезный момент и везти его в такую дорогу совершенно неокрепшим. <…>
Короче, я думаю, сейчас никак нельзя соглашаться на выезд, как бы ни хотелось мне очутиться сейчас в таких условиях, где нет ежедневных тревог, где не приходится с тревогой смотреть на солнечное или светлое лунное небо, не радоваться каждому ненастью и туману, где не нужно было бы жить с наполовину заколоченными окнами, где я мог бы нормально работать и нормально питать Лидуську. Вот если бы был прямой самолет до Иркутска или хотя бы до Новосибирска, мы ни одной минуты не задумались бы. Но, видимо, Иркутский университет бессилен сделать то, что некоторые другие родственные ему организации в других городах сумели.
Наше материальное положение сейчас несколько улучшилось: я стал получать карточку первой категории[39], так что вместе с Котькиной карточкой мы имеем на день 800 граммов хлеба. На двоих этого вполне достаточно. Жаль, что прекратилась выдача по Котькиной карточке белого хлеба, зато мы имеем сравнительно в большом количестве масло – по моей рабочей и Котиковой карточке получаем кило сливочного масла на месяц. Единственно, чего нам остро не хватает, это молока для Лидуськи и для нее же овощей. Но мясной стол для нее пока что обеспечен ежедневный. Я обедаю в Доме Ученых, и временно разрешили мне брать еще один обед на дом для Лидуськи (вообще же, как правило, теперь иждивенцев в столовой Дома ученых не кормят).
Так что, как видишь, мы живем вовсе не так плохо. Есть пока у нас в достаточном количестве и дрова.
Действительно, положение семьи в начале ноября можно было назвать терпимым (если сравнивать с другими блокадными семьями). Профессорский статус М. К. позволял ему обеспечивать питанием, хотя и недостаточно, жену и ребенка («второй обед» в Доме ученых и проч.). Однако в течение ноября положение семьи резко ухудшается. 25 ноября 1941 г. М. К. сообщает в Иркутск Вере Николаевне:
Последнее мое письмо было от 5 ноября, должен сказать, что за это время много воды утекло. И все то, о чем я тебе писал, уже безнадежно устарело и изменилось. Каждый день приносит новое, – и все это, конечно, пока еще не к лучшему. Изменились и наши планы относительно отъезда. Как ни рискованно и ни страшно предпринимать такой путь с Котиком, видимо, все же надо решаться. Сердце замирает при мысли о такой поездке с ним, но ничего не поделаешь.
Словом, будем ждать, когда придет наша очередь, – если, конечно, Университет не опротестует мой отъезд, как это было уже с некоторыми профессорами.
Часто бывает, конечно, очень жутко. Постоянные воздушные тревоги, зрелища разрушенных домов от бомб сверху или снарядов после обстрела снизу, – все это заставляет думать о скорейшей возможности увезти Котика в более спокойное место. А главное, вопрос в его питании. Надо Лидуську питать вдвое больше того, что она имела обычно, а сейчас…
В своих письмах конца 1941 г. (к матери, В. Ю. Крупянской и другим) М. К. подробно рассказывает о жене и ребенке и, перечисляя потери научного мира, скупо упоминает о самом себе и собственных «буднях», разве что жалуется подчас на невозможность работать за письменным столом. Ни слова о занятиях со студентами, продолжавшихся до поздней зимы, ни слова о ночных дежурствах в Пушкинском Доме, тушении зажигательных бомб на крышах ленинградских домов, ни слова о ежедневных походах в столовую Дома ученых, неизбежном стоянии в очередях и т. п. Об этом спустя много лет расскажет Л. В.:
Как тысячи других ленинградцев, он стоял на крыше, нес ночные дежурства, видел фашистские самолеты, летающие над нашим городом и сбрасывающие бомбы. Особенно мучила его во время ночных дежурств в Пушкинском Доме невозможность позвонить после отбоя и узнать, цел ли дом, в котором я с Котиком. Он ходил разбирать рухнувшие от обстрела дома и выкапывать находящихся там людей (дом на углу Кирпичного переулка и улицы Гоголя). И всегда он оставался сам собой, не меняясь от всех этих обстоятельств ни на йоту. <…>
Как тысячи других ленинградцев, он голодал, холодал, худел и таял буквально на глазах. Не обращая внимания на обстрелы, под пулями (в буквальном смысле этого слова), он ходил ежедневно в Дом Ученых с бидоном и баночками, чтобы принести мне водянистого супу с хряпом и ложечку каши или вермишели.
Своими неумелыми руками он пытался колоть полено на щепочки для буржуйки, а затем разжечь ее. Руки у него пухли от холода, чернели от грязи, от золы, от дров, трескались, покрывались какими-то нарывами…
Студенты приходили к нему экзаменоваться на дом. Помню, он экзаменовал их в полной темноте. Я зажгла елочную свечечку на один только момент, когда он вписывал им отметки в матрикул[40].
К этим воспоминаниям Л. В. следует добавить, что в течение всей блокадной зимы 1941/42 г. М. К. не прекращал работу над «Историей русской фольклористики»: дописывал, редактировал, правил.
В конце 1941 г. ученый совет Ленинградского университета выдвигает рукопись его книги на Сталинскую премию. Сохранился подробный отзыв лингвиста-востоковеда А. П. Рифтина, исполнявшего в 1939–1945 гг. обязанности декана филфака[41]. Инициатива ученых университета нашла поддержку и в Пушкинском Доме. Приведем выдержки из сохранившегося отзыва Н. К. Пиксанова, аттестовавшего работу М. К. как «монументальный труд» и «крупное событие в советском литературоведении»:
М. К. Азадовский излагает историю русской фольклористики в тесной связи с развитием западноевропейской литературной науки. Поэтому его труд важен и для литературоведов-западников.
На Ученом совете Института литературы Академии наук СССР при обсуждении труда проф<ессора> Азадовского ряд высококвалифицированных специалистов единодушно высказался о нем как о крупном достижении. Пришлось высказаться подробно и мне[42]. Не пересказывая здесь всей приведенной там аргументации, отмечу только, что все рецензенты единогласно считали необходимым в интересах науки и высшей школы в ближайшее время начать печатать труд М. К. Азадовского – и притом в его полном виде, без сокращений.
Мы высказались за то, что чтобы признать этот труд достойным выдвижения на Сталинскую премию в 1941 году (80–16).