Жизнь и труды Марка Азадовского. Книга II — страница 61 из 134

О проведенных над этой книгой бессонных ночах М. К. вспомнит 21 сентября 1943 г. в одном из своих писем к Гудзию:

Скажу искренне и честно: я думаю, что моя работа заслуживает премии. Она, само собой, не абсолютна, я вижу в ней немало страниц, которые я хотел бы уже переделать; я знаю ее недостатки, недоделки и пр. Не всегда я доволен своим стилем, особенно мне в этом отношении не нравится вступительная глава и многое другое. Но на ней лежит отблеск некоторого героического элемента. Она ведь заканчивалась в Ленинграде и писалась в таких условиях, о которых, быть может, никогда не сумеют догадаться наши западноевропейские коллеги. Первый том был завершен полностью еще до войны. Объявление войны (сообщение радио) застало меня по дороге к машинистке, которой я относил последние страницы для перепечатки.

Но целый ряд глав второго тома, а также общее предисловие и пр. писались и завершались в дни и вечера бомбежек, в ночные часы дежурств в Институте, писались холодеющими пальцами, писались на краешке стола, заваленного всем, что попало, в единственной оставшейся жилой (полужилой) комнатке, при свете коптилки или елочных восковых свечек.

И в этих же условиях их перепечатывала на машинке Лидия Владимировна. Последние странички она допечатала 5–6 февраля, а 10‑го свалилась от той тяжелой болезни, которая чуть было не унесла ее совсем. В этом была своя поэзия. Страшная и жуткая, но поэзия. Ночь. В углу в ватном мешке спит наш малютка; под грудой одеял тяжело дремлет Лидия Владимировна. А я в это время то развожу буржуйку, на которой сам готовлю всем ужин, и в промежутках дописываю какие-нибудь лакуны. Но вот буржуйка разгорелась, в комнате поднимается температура, я поднимаю измученную и усталую Лидуську, мы раскрываем наконец нашего мальчика, чтобы его переложить, протереть, покормить, – доедаем свои 200 граммов (т. е. их осталось на вечер уже не более 50 на каждого), пьем горячий обжигающий кофе с остатками былых сахарных запасов. Говорим о своих друзьях (не раз вспоминали мы в эти ночные беседы и Вас, и Ваш последний к нам визит – помните), строим планы, мечтаем о времени, когда можно будет сегодняшнее уже только вспоминать, – а затем: уложен сын, уложена и снова закутана Лидуська, а я один, среди ночи, опять со своей книгой, пока холод и усталость не загонят меня на тот же широкий диван, чтоб в шесть утра вскочить и жадно прильнуть к радио…

И, право, в эти минуты, в эти часы, в эти ночи написаны некоторые страницы, которые я считаю лучшими в книге. И так, конечно, не я один работал. Так писал свою замечательную книгу о Гоголе покойный Вас<илий> Вас<ильевич> Гиппиус[43], так читал свои корректуры Грубер[44] и, конечно, еще другие. C той разве только разницей, что у них не было такой дополнительной «нагрузки», как маленький, беспомощный Котик. Но в этом для меня был вместе с тем и источник новой силы. Кто знает, хватило бы меня на все это, если б я не черпал каждый день и час новую энергию в голубых, ясных, полных тогда уже светлого ума глазках моего мальчика!

Простите, дорогой друг, что я вдруг обрушил на Вашу голову такое море лирики. Хватит[45].

Наступил 1942 г. О том, с каким чувством встречали его жители осажденного города, говорится в книге современного историка: «Для многих Новый год – это пересчет вех, потерь, это сравнение прошлого с настоящим. Именно здесь чувствовали „размораживание“ человека, ушедшего на краткий миг в прошлое из воронки блокадного ада»[46].

Такое «размораживание» испытали, видимо, М. К. и Л. В. в ночь с 31 декабря на 1 января – об этом рассказывается в его письме к В. Ю. Крупянской, написанном почти три недели спустя:

18 января 1942

Несколько дней тому назад, дорогой друг, получили Вашу новогоднюю телеграмму, – надеюсь, что и моя пришла если и не совсем к сроку, то все же с не очень большим запозданием, – а двумя-тремя днями раньше пришли Ваши ноябрьские письма (конца месяца). Полагаю, что сейчас Вы располагаете рядом моих писем, отправленных в декабре.

Недавно прибыл сюда на самолете из Москвы какой-то видный деятель Союза художников, – привез кой-кому письма от московских художников. Из них видно, как много по-разному и весьма-весьма несхожему протекает жизнь у нас и у вас. Вы в письме пишете о тяжелых наших испытаниях, которые угадываете издалека, – но не в них дело. То, о чем Вы говорите: о трудностях жизни на 4‑м этаже, о волнениях при налетах и т. п., ах, это все пустяки, – и не в них дело.

В письме, которое я видел, сообщалось, м<ежду> пр<очим>, о встрече в одной из московских гостиниц Нового года!

Впрочем, мы с Л<идией> В<ладимировной> также очень приятно и отрадно провели вечер 31 декабря. К сожалению, никто даже из самых близких не мог прийти – мы же вдвоем (не считая Котика, к<ото>рый уже мирно спал к 12 часам) попировали: на этот раз у нас был свет, было тепло (последний раз в этот день истопили кабинет), мы сварили кофе, выпили по рюмочке вина, а на ужин у нас были такие деликатесы, как по большой, крупной картошке на брата. Забыл прибавить, что кофе мы пили на этот раз не только с сахаром, но даже с белыми сухариками. А после читали стихи любимых поэтов. <…>

Котик наш растет. Ах, только в каких условиях! Лежит, бедняжка, целыми днями в абсолютно темной комнате, температура которой в среднем колеблется от 12 до 8°. (А по ночам скатывалась и до 7 – все это, конечно, по Ц°); уже около месяца мы ни разу не смогли искупать его, – не видит он и воздуха, – увы, его родители уже с трудом могут носить его по лестнице и гулять с ним по улицам, – и, конечно, не потому, что мальчик очень прибавил сам в весе. Вес его все еще внушает нам тревогу. Но сам он – чудный, ясный ребенок с лучезарными глазами и радостной умной улыбкой.

Нервы у нас обоих развинтились – и часто мы не можем без слез смотреть на него.

Январь–февраль 1942 г. остался в истории как самый трудный период первой блокадной зимы. Смерть косила людей; начались потери и в кругу фольклористов. В середине января умер Н. П. Андреев, близкий соратник и друг М. К. на протяжении 1930‑х гг. В тяжелейшем положении находилась З. В. Эвальд, оставшаяся в Ленинграде (вместе с Е. В. Гиппиусом). М. К. был одним из последних, кто видел ее в январе 1942 г. Об этом он рассказал Вере Юрьевне 10 февраля:

…скорбный лист советской фольклористики растет. Вы уже, конечно, получили мое письмо, где я писал подробно о Ник<олае> Петровиче. Тогда же я писал Вам, что чета Гиппиус – Эвальд внушает мне тревогу. Мои опасения оправдались. 30 января, т. е. ровно через две недели после Н<иколая> П<етровича>, скончалась и Зинаида Викторовна[47].

Последний месяц она жила в ужасных условиях. Она, вообще, чуть ли не с начала всяческих недостатков обделяла себя во всем ради Евг<ения> Влад<имирови>ча[48]. Первое время у нас процент смертности среди мужчин был неизмеримо выше, чем среди женщин. Это объясняется, конечно, определенными физиологическими явлениями, связанными с законами питания и обмена веществ. Тем не менее среди ленинградцев возникла и получила большое распространение теория о бо́льшей выносливости женщин, о меньшей опасности для них недоедания и т. п. Зина особенно ухватилась за эту теорию и всем весело заявляла, что она-то «сдюжит», – лишь бы ей Женю спасти. А Женя весьма благосклонно всю эту теорию и практику принимал, не замечая, как таяла Зина у всех на глазах. Впрочем, к ее постоянному самопожертвованию ради него (в личном плане, бытовом, женском, научном) он уже совершенно привык.

В довершение всех бед, в середине января она потеряла все продовольственные карточки, – и оба они не имели ни хлеба, ни талончиков для столовой (в наших столовых при получении обедов вырезают талоны на крупу, мясо и частично на масло, а иногда и сахар). 16‑го числа, т. е. в день, когда стала известна смерть Н<иколая> П<етровича>, – оба они пришли ко мне: я сам был тогда нездоров и лежал в постели. Пришла Лидия Влад<имировна> и сказала: «Пришел Е<вгений> В<ладимирович> с какой-то старухой». Она не узнала З<инаиды> В<икторовн>ы – и действительно, передо мной сидела черная, страшная, грязная, давно не мывшаяся старая женщина с растрепанными седыми волосами и дикими глазами.

В pendant ей был и Евг<ений> Влад<имирович>. Я думал, она пришла поделиться со мной переживаниями по поводу смерти Н<иколая> П<етровича>, – оказывается, она пришла попросить взаймы талонов для столовой, пока не получит новых карточек. Причем оба они говорили со мной не товарищеским тоном, не тоном равных, а так, как будто они пришли просить милостыню. Это было жутко – мне казалось, что оба они – особенно Зина – соскочили со страниц рисунков Гойя.

У Зины уже явно обнаружилось то, что характерно для многих сейчас в Ленинграде – распад личности. Я долго не мог прийти в себя от их визита. А 30 января уже наступила развязка, – Евгений же сейчас находится в больнице и, надеюсь, будет спасен, – хотя без Зины он уже все равно погиб для нас как научный работник, – конечно, не всецело, – но в основном – да! Крупных работ от него мы не получим. Поэтому-то я считаю гибель Зины особенно ощутимой для нашей науки. Вам покажется странным, но я (и так же думает Анна Михайловна[49]) полагаю, что для сов<етско>й фольклористики смерть Зины – больший даже урон, чем смерть Ник<олая> Петр<овича>. Как-нибудь потом я разовью Вам подробнее свою мысль. Конечно, Н<иколай> П<етрович> еще очень много бы написал: дал бы ряд «указателей», – вероятно, написал бы обобщающую, сводную большую работу (м<ожет> б<ыть>, даже книгу) о русской сказке; дал бы действительно хороший учебник по фольклору, над к