Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского — страница 115 из 146

Наименее удачной книгой Мережковского явилась как раз та, которую он хотел написать наиболее подлинно — «Иисус Неизвестный». В этой книге роковым образом интуиция изменяет Мережковскому в самые важные моменты, хотя основная мысль о непознанности Церковью и миром подлинного лика Иисуса Христа очень глубока.

Начиная со своей «Трилогии», Мережковский ощущал явление Христа как центральный момент в судьбе мира. К пришествию Христа, по его мысли, тяготели все древние мистерии, предчувствовавшие и предвозвещавшие это явление.

Мережковскому всегда очень хорошо удавалось изображение древних мистерий, он с легкостью проникал в их суть, в их символизм, и всюду различал, как сам говорит, «Тень, отбрасываемую на мир грядущим крестом Голгофы». Для того, чтобы говорить о «мистериях Тени» Мережковский всегда находит соответствующие слова.

Но, говоря о Самом Христе в «Иисусе Неизвестном», он их не нашел; хуже того — нашел не настоящие слова и ими удовлетворился.

В чем же дело?

Личная и творческая трагедия Мережковского состояла в том, что, по духовному своему составу и по качествам своего интеллекта (а не интуиции, овладевавшей им в особые моменты) Мережковский был ближе к эллинским мистериям и к языческой мудрости, чем к Евангелию. Как древний мист, он приближался к Грядущему в одухотворении ума, а не в простоте сердца. Вместе со всей языческой древностью, он понимал умом, что «все мистерии — Христова тень», но апостол Петр с ужасом оттолкнулся бы от такой тени, и никогда не признал бы истиной смешения Лица Сына Человеческого с ликами Диониса, Аттиса, Митры и других языческих страдающих богов.

— Вы опять идете из Иерусалима в Афины, — пошутил как-то Лев Шестов, встретив своего знакомого поэта М., направлявшегося к Мережковским.

Что такое «Афины» и что такое «Иерусалим»?

«Теза и антитеза», о которой всю жизнь говорил Мережковский, является разграничительной линией между этими двумя психологическими мирами.

«Афины» суть антиномия духа и плоти, противопоставление «неба» «земле», с ударением на «небо», как на главном.

«Никто не может убить Неразрушимого, тело есть лишь временная оболочка его, во веки живущего во многих телах», — сказано в «Песне хваления», в индусской «Бхагавад-Гите».

«Душа есть наше я, а тело — тень, следующая за душою», — вторит «Бхагавад-Гите» Платон, а за ним — все подвижническое христианство.

Отсюда — равнодушие к физическому человеку и интерес к душе, к человеку освобожденному от плоти. Воскресение мертвых, проповеданное апостолами в афинском ареопаге, вызвало у эллинов смех — отголосок этого смеха доныне не смолк в мире.

«Души посылаются в мир в результате некоего предвечного греха», — учили орфики.

После грехопадения, в ощущении древних мистерий, разрыв с миром до грехопадения стал окончательным; Дух, Прометей, отныне ведет к «новому веку», путем перестроения всего сотворенного, к конечному торжеству духа, освобожденного от временной темницы, от временных уз материи.

«Иерусалим» — есть сосуществование духа и плоти, целостное существо, т. е. «духо-плоть». Авраам — Завет, Моисей — Закон, пророки — дух пророческий.

«Восстали кости и оделись плотью и вошел в них дух».

Отсюда — ощущение ценности каждого человека, как духо-плоти.

Разрыв — не окончателен, при условии веры, послушания Богу и верности Ему. Авраам — с Богом, Израиль с Богом, (если только он не уклоняется от путей заповеданных Богом), и в воле Божией все: «умрут — и оживут», ибо Бог наш — Бог живых, а не мертвых.

Иерусалим есть общее Царство Божие — и на небе и на земле, Афины — небесный огонь, похищаемый Прометеем, делающий человека восстановленным Андрогином, Духовным высшим существом, в царстве Духа.

— Две тысячи лет в христианстве борются эти два противоположные ощущения — и до сих пор не знаем, — кто мы: эллины или иудеи?

Розанов, благодаря своему исключительному дару, необычайной убедительности своих высказываний, произносимых с какой-то магической искренностью, зачаровал нас настолько, что мы не обратили внимания на порочность его антиномического восприятия Ветхого Завета, поверили ему на слово, что «Сын против Отца», забыли слова Самого Сына: «Я и Отец — Одно».

Поняв завет Отца только по плоти, исключив пророков и ессеев, не считаясь с ними, Розанов защищая от Сына род и пол, радость и бытие, был против «Темного Лика» потому, что с его точки зрения в христианстве дух преобладал над плотью.

Гностики отвергали Ветхий Завет как плотский, ради духа, Розанов утверждал Ветхий Завет именно потому, что он будто бы плотский.

Розанов не смог бы прочитать «Песнь песней» в духовном смысле, как читают ее каббалисты и мистики, он видел в ней только образ бытия плоти как бы до грехопадения и изгнания из тварного рая, и восставал против «Иисуса Сладчайшего» именно потому, что, в его понимании, Иисус уводил его все дальше и дальше от такого, уже, потерянного, рая.

Жажда вернуть потерянное приводила его порою не к эротическому ощущению, а к эротомании, как, например, страницы о «еврейском бале».

Огонь, которым он мог бы, по своим собственным словам, «испепелить мир», — по существу был огнем языческого, досократовского бунта против «Темного Лика», а не революцией духа пророческого.

Мережковский отталкивался от «исторической церкви», — как он называл церковное христианство, но и для него основное положение Евангельского христианства о «земле-небе» затемнялось гнозой, абстракциями, холодом мистерий.

Подобно Розанову, только в другом аспекте, — мыслью, а не интуицией, Мережковский стремился понять мистерию пола, — но не как иудей, а как послесократовский эллин, порой — как скопец Аттисовых таинств.

К чему это могло привести Мережковского?

Сначала, в первых своих книгах (конечно, — не «исторических романах», а «размышлениях вслух» все о той же двойственности, все о той же тезе и антитезе) он сопоставлял правду гибнущей и возрождавшейся языческой красоты (в широком смысле этого слова) с тем же «Темным Ликом», т. е. с антиномическим историческим христианством.

«Леонардо да Винчи» изображает новый мир, новое ощущение человека, рождающееся от взаимодействия двух начал — языческого и христианского, который с самого начала обречен выродиться в гуманизм, т. е. в постепенную замену «божеского» «человеческим».

Подобно другим нашим мыслителям, Мережковский понимал, к чему нас привела эта антиномия, и хотел спасти положение путем утверждения в ней примата Духа.

Идея «Третьего Завета», откровения Третьего Лица Пресвятой Троицы, предстала ему в виде полноты Троичного откровения:

Был, якобы, мир Отца — Ветхий Завет, — род и пол.

Второй Завет — Сына, восстает против рода и пола, принципиально утверждая победу личности над смертью.

«Если бы люди сразу пошли за Христом, — говорил Мережковский, — истории, пошлости, не было бы и Третий Завет Духа мог бы наступить сразу. Осуществление Третьего Завета возможно в каждый момент, вне истории и вне эволюции, но люди боятся „конца“ и потому все время отталкиваются от него, защищая „историческую плоскость“».

Мережковский был убежден, что в «истории» Христа поняли неверно и поэтому силился открыть миру подлинный Лик Иисуса Неизвестного.

Это утверждение гораздо страшнее того, что говорил о христианстве Лев Толстой, совмещавший в себе христианскую совесть с чисто-индусским ощущением Бога.

Никакая толстовская критика церковной догматики не звучит так убийственно для церковного благополучия, как утверждение Мережковского, что сама церковь подлинного Христа еще не познала.

Но так как внешне идея «Третьего Завета» облеклась в привычные для церковности «христианские понятия», Синод, отлучивший Толстого, отнесся очень милостиво к Мережковскому: — «Великий писатель, у которого были расхождения с Церковью, но он искал…».

Розанов и Бердяев тоже остались — для официальной Церкви — несколько странными, но все же православными.

Не уверен — прочел ли кто-либо внимательно и до конца «Атлантиду» Мережковского, — на первый взгляд — хаотическое нагромождение цитат и сведений о древнейших религиях и мистериях Старого и Нового миров, похожее местами на энциклопедию?

Меня особенно поразила одна идея, высказанная в конце книги.

Основная мысль этой главы (стр. 416, § VII) состоит в том, что благодаря мистериям, унаследованным древнейшими народами от Атлантиды, т. е. благодаря «религиям страдающих, умирающих и воскресающих богов», языческий мир был лучше подготовлен к пришествию Христа, чем евреи.

Другими словами, «тень Грядущего» яснее и полнее возвещалась языческими мистериями, чем библейскими пророками.

«Огненная» постановка вопроса… Если дать дальнейшее направление этой идее, огонь Мережковского мог бы оказаться страшнее предполагавшегося Розановского огня.

«Атлантида» — трудная книга, трудно ее читать.

Но в ней-то Мережковский, кажется, что-то действительно напророчил: возврат к индоевропейскому источнику представлений о Боге, восстание «Афин» на «Иерусалим», (уже случалось мне упоминать о распространении индуизма в послевоенном мире), а также — о войне.

Об антиномии «война или мир», в свое время, по Платону, решившей судьбу Атлантической мировой цивилизации, Мережковский написал очень значительные главы в своей «Атлантиде».

Вопреки репутации, установившейся за ним еще в России, Мережковский не был «Богоискателем», — Бог всегда присутствовал в его мыслях.

Но он мучительно и напряженно искал Христа — вместе со всем языческим миром, вместе со всеми столь дорогими ему мистериями, но искал по способу эллинскому — хотел Его понять и познать, вместо того, чтобы, как Савл на пути в Дамаск, отказаться от себя и преобразиться.

Оттого в книгах Мережковского такая напряженность и внутренняя неразрешенность, — в них все время буря и нет тишины.

Но сама тема Мережковского и его взволнованность — не заурядны.

Современники подошли к нему с меркой «исторического романиста», «литературного критика» и «человека, претендующего на учительство», — не взлюбили его и остались глухи к его основной теме.