Сологуб был в то время известным, но не столь еще прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.
И квартира сама большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах — все слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяволических штучек, загадочных мальчиков и «Мелкого беса».
Федор Кузьмич казался старше своих лет, совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть — Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским «недотыкомкам»), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом:
— Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте!
Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую-то деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала — куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу.
За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоторой степени провинциалы, и вообще новички.
Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его:
— Дмитрий, погоди… (У нее была манера — даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила тем некую пряность в мудрствования.) Погоди, я вот хочу спросить Зайцева.
Дальнобойное орудие вновь было наведено на меня. За ним виднелся изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный…
«Дмитрий» покорно замолчал. Своим слегка тягучим голосом — в нем было отчасти коварство, отчасти желание проэкзаменовать заезжего, — все с тем же лорнетом у глаз, задала она мне в упор вопрос, с видимым желанием «срезать».
Не помню в точности, как она выразилась. Был там только Христос и какая-то мушка. Как бы, по-моему, Христос поступил с мушкой, ползшей по скатерти — что-то вроде этой чепухи.
Неожиданно для себя я вдруг внутренне вскипел и ответил с почти неприличной резкостью юного, замкнутого самолюбия, почуявшего ловушку, — ответил вроде того, что самый тон вопроса в отношении Христа считаю кощунственным, — и еще что-то в этом духе (с мужеством отчаяния, когда человек бросается вниз головой со скалы).
Но голова не разбилась, а эффект получился неожиданный: и Дмитрий Сергеич и сама Гиппиус весело рассмеялись. Отпора мне никакого не было — нечего и связываться с младенцем.
— Пейте, господа, кофе, пейте, — невозмутимо-погребально говорил Сологуб, прохаживаясь вдоль стола. — Пейте кофе!
Позже приходилось слышать Мережковского в Москве на открытых выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигура перед огромной аудиторией, круто подымавшейся вверх, наполняла своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полупророчески. Некая спиритуальная одержимость влекла его. Это было и суховато, как бы без влаги, но воодушевление несомненное. Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту. Мимо не пройдешь. Не зажжет, не взволнует и не умилит, но и равнодушным не оставит. Большой оратор, большой литератор, но никак не Савонарола.
Выходили в это время и некоторые замечательные книги его — «Леонардо да Винчи», «Гоголь и черт». Леонардо — вроде исторического романа. Но именно «вроде». Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область — религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него — в главном — повод высказывать идеи. Но вот «Леонардо да Винчи», при всей своей книжности, местами компилятивности, все же вводил в Италию, в Ренессанс, просвещал и затягивал. Помню, зачитывался я этим «Леонардо» — проводником в милую страну.
Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. «Религиозно-философские собрания» в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников «От марксизма к идеализму», «Смены вех», предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский Институт, Студенческое Христианское движение. (Подумать о христианстве в студенчестве моей молодости в России! Тогда надо было быть народником или марксистом, а уж какое там христианство. — Gaudeamus igitur, московские студенты с Козихи, выпивка на Татьянин день, требование конституции… — тут не до Мережковских и Гиппиус, не до Бердяевых и Булгаковых.)
Слабость Мережковского была — его высокомерие и брезгливость (то же у Гиппиус). Конечно, они не кричали — вперед, на бой, в борьбу со тьмой — были много сложнее и труднее, но и обращенности к «малым сим», какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало. Они и неслись в некоем, почти безвоздушном пространстве, не совсем человеческом. Это не уменьшает, однако, высоты их идейности.
Теперь очень принято говорить о начале века как о Серебряном веке литературы русской. Взгляд правильный. Можно добавить: и культуры религиозно-философской. И в этой области надо сказать о Мережковском и Гиппиус, где были они петелами предутренними. От большой публики тогдашней далекие. Да одинокие и сейчас. Не зря некогда собиравшаяся меня срезать Зинаида Николаевна сказала о себе («себе» — значит и о Мережковском):
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
В предвоенные и предреволюционные годы Мережковские были настроены очень лево. Но Октябрьская революция и коммунизм вовсе им не подходили. Как почти вся взрослая литература наша того времени, очутились они в эмиграции.
Как и некогда в Петербурге, в Париже вели трудническо-литературную жизнь в своем Пасси, на улице Colonel Bonnet, в двух шагах от Бунина, Ремизова, да и от той rue Claude Lorrain, где мы с женой жили. После дня работы — писания, чтения, выходили они вместе гулять — Дмитрий Сергеич старенький, сгорбленный, в еще петербургском зимнем пальто с заслуженным вытертым воротником. Зинаида Николаевна с неизменным лорнетом. Высокая, тонкая, с прекрасными глазами русалочьими, под руку с мужем. А он, согнувшийся, едва брел. Но по части писания остался неутомим. В это время был уже автором многочисленных книг. И трилогия «Христос и Антихрист», и «Грядущий Хам», и о декабристах, Александре I, Павле — все позади.
Теперь занимался разными Тутанхамонами, Египтом, Атлантидой. Писал о великих святых, и об «Иисусе Неизвестном», и о Данте. И так же оставался знаменито-одиноким.
В Париже мы встречались, но нечасто и поверхностно — в литературном салоне М. С. Цетлиной, иногда бывали и у самих Мережковских.
Но ближе и чаще пришлось видеть их в Белграде, на съезде эмигрантских русских писателей в 1928 году.
Меня поселили в одном с ними отеле, и нередко я к ним заходил. Тут воздух был уже иной, чем некогда в Петербурге. И Дмитрий Сергеич и Зинаида Николаевна держались гораздо проще, естественней и приветливей, она в особенности. (На днях нашел я у себя книгу ее стихов с надписью 1942 года «…в знак нашей старой и неизменной дружбы» — это уж не Христос и мушка.) Странно, но получилось, что сблизила несколько чужбина. Хотя чужбина эта — Сербия — была весьма благосклонна. Сам Мережковский высказал это однажды у себя в комнате отеля за чайным столом.
— Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.
Действительно, в Югославии к нам относились замечательно. Тон задавал король Александр (учившийся некогда в Петербурге, говоривший по-русски, на русской культуре воспитанный). Но и сами сербы все же славяне, другая закваска, не латинская. Что-то свое. Наш Немирович-Данченко (Василий Иванович), старейший группы нашей, некогда был корреспондентом русской газеты в освободительной войне 1877 года, здесь же под Белградом сидел в окопах. Он сербами расценивался теперь, как некий фельдмаршал от журналистики дружественной.
Мережковский был для них, конечно, как и для русской провинции, неким заморским блюдом, очень уж на любителя. Куприн проще, доступнее, без бездн и Антихристов, с ним можно было (и занятно) заседать по «кафанам», подпаивать его и быть с ним запанибрата. Мережковский капли вина не пил. Для Куприна капля — ничто.
Помню вечер-банкет у министра народного просвещения. Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром. Слева от министра, тоже рядом, Гиппиус.
Были речи. В некий момент встал и Мережковский (на этот раз Зинаида Николаевна не перебивала его и вообще не мешала). Маленький, худенький, но подтянутый, в смокинге, говорил он хорошо, все же не с таким подъемом, как некогда в Москве, но возвышенно, о борьбе с коммунизмом. Без Антихриста не обошлось. Сербы слушали почтительно, но отдаленно.
Вдруг в дальнем конце столов произошло некое движение, тяжко отодвинут стул, к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой походкой человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иваныч Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в «кафанах», но у него тоже есть идейка насчет большевиков — тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты.