Его решение легко понять. Преданность, надежность и компетентность Черткова были испытаны много раз. В безусловном выигрыше оказались многие поколения читателей и исследователей. При большевистском режиме защищенный официальным почтением к имени учителя Чертков сумел запустить академическое издание собрания сочинений Толстого и создать научную группу, оказавшуюся способной довести до конца этот девяностотомный шедевр научной текстологии даже после его смерти в 1936 году и ареста многих сотрудников.
Однако своими действиями Толстой нарушил по меньшей мере три жизненных правила, которые сам проповедовал. Он подписал юридический документ, дав государству с его законами и судами право вмешиваться в дела своей семьи. Хуже того, он сделал это тайно, заставив Александру Львовну лгать собственной матери. Кроме того, Толстой всегда учил не думать о будущем, которое невозможно контролировать, и вместо этого следовать нерушимым нравственным правилам в настоящем. Он любил записывать в дневник изречение: «Делай, что должно, и будь что будет», – но не сумел ему последовать.
И сам Толстой, и Александра Львовна плохо умели притворяться и вынуждены были отделываться от вопросов Софьи Андреевны двусмысленными умолчаниями. В конце концов, как Толстой всегда и предсказывал, правда вышла наружу, подтвердив самые худшие опасения его жены: в ее глазах он оказался лицемерным и коварным интриганом. Она угрожала убить Черткова и еще чаще – покончить с собой. Она читала дневники мужа, включая тайные, и не сомневалась, что он поступает так же, поэтому регулярно сопровождала упоминания о самоубийстве заверениями, что в ее распоряжении есть средства уйти из жизни.
Толстой пытался уступать жене всюду, где дело не касалось жизненно важных для него вопросов. В 1909 году, вопреки своей обычной неприязни к публичным мероприятиям и, возможно, обрадовавшись предлогу уехать из дома, он согласился участвовать в мирном конгрессе в Швеции. Опасаясь, что муж не вернется, Софья Андреевна стала яростно возражать, и после нескольких стычек он отступил. Летом 1910 года она выбила из мужа обещание не видеться с Чертковым, но, не веря, что он сдержит его, следила за Толстым во время его прогулок, лежа в канаве в лесу.
Стратегия поведения, выбранная Толстым, не давала результатов. Каждую его новую уступку Софья Андреевна истолковывала как подтверждение того, что, нажав еще, она сможет добиться большего. Толстой понимал это, но признавался: идя навстречу жене, он чувствует подлинную радость, в то время как попытки сохранить твердость и тем более проявления гнева для него мучительны и заставляют стыдиться себя.
26 сентября 1910 года после яростной ссоры с матерью Александра ушла из дома к Чертковым и поклялась никогда не возвращаться. Через неделю, 3 октября, Толстой потерял сознание, а когда очнулся, у него случилась полная потеря памяти. Когда он немного пришел в себя, Софья Андреевна попросила у дочери прощения и освободила мужа от обета не видеться с Чертковым. Александра Львовна вернулась, но сказала, что, если бы Толстой умер от этого припадка, весь мир винил бы в этом его жену. Она точно знала, что это единственный аргумент, который еще может подействовать на мать.
Толстой был уверен, что жена страдает душевным расстройством. В июле 1910 года самый знаменитый русский психиатр Григорий Россолимо диагностировал у нее симптомы истерии и паранойи и предсказал, что супруги не смогут жить вместе. Другие подозревали, что она симулирует душевную болезнь, чтобы манипулировать мужем. Ретроспективно главным подтверждением этой точки зрения стало ее быстрое исцеление после смерти Толстого. Однако согласиться с этим доводом едва ли можно, даже если в безумии графини и была система.
В 1898 году Софья Андреевна записала, что случайно столкнула со стола портрет Льва Николаевича, и добавила, что точно так же «свергает его с пьедестала» своим дневником (СТ-Дн., I, 400). Сделать это было не в ее силах, да она никогда и не ставила перед собой такую задачу. Напротив, ей было нужно собственное место на этом пьедестале, и она была готова сражаться за него всеми доступными способами.
Толстой написал 15 сентября 1910 года: «Не говоря уже о любви ко мне, к[оторой] нет и следа, ей не нужна и моя любовь к ней, ей нужно одно: чтобы люди думали, что я люблю ее. Вот это то и ужасно» (ПСС, LVI, 104). Его понимание любви не давало ему почувствовать, что Софья Андреевна обороняет свое положение жены гения и это составляет единственный оставшийся смысл ее жизни. Дети выросли, к внукам она всегда была довольно равнодушна, «исключительную» любовь мужа она потеряла безвозвратно, а ее возвышенное чувство к Танееву давно иссякло.
Главным, а вероятно, и единственным делом Софьи Андреевны стало теперь архивирование семейной истории. Важнейшую роль в этом призваны были играть фотографии. Она много фотографировала сама и очень тщательно следила за возникающим фотоархивом. 21 октября 1910 года, увидев в газете свою фотографию с мужем в последнюю годовщину свадьбы, она написала: «Пусть более ста тысяч человек посмотрят на нас вместе держащихся рука об руку, как прожили всю жизнь» (СТ-Дн., II, 222). После всех разговоров о самоубийстве, побегов из дому, скандалов и ссор она все еще хотела, чтобы окружающие верили в ее семейное счастье.
Эта постановочная гармония была невыносима для Толстого, который с отвращением писал о желании жены изображать на фотографиях счастливую пару. Софья Андреевна не хотела, чтобы он фотографировался со своими последователями, и заставила его убрать портрет Черткова. Когда Толстой в ответ на упреки Александры Львовны повесил его обратно, Софья Андреевна сорвала фотографию со стены и сожгла ее.
Смерть Толстого полностью изменила ситуацию. Больше никто не мог подвергать сомнению ее статус вдовы. В конце концов Софья Андреевна даже смирилась с распределением ролей, установленным покойным мужем. Ответственность за издания его трудов нес Чертков, она сама стала ангелом-хранителем яснополянского имения и дома в Хамовниках, которые ей удалось сохранить посреди всех ужасов революции и гражданской войны.
Неудивительно, что ее так волновали дневники мужа; особенно чувствительна она была к тому, что там говорилось об истории их любви. Однажды она прочитала запись, где Толстой признавался, что уже не может понять, почему он решил жениться: «…это б[ыло] что то роковое. Я никогда даже не б[ыл] влюблен. А не мог не жениться» (ПСС, LVI, 134). Тогда она показала мужу его старый дневник, где он писал о владевшей им безумной страсти. Ему было нечего сказать в ответ. Подобно Пьеру Безухову, забывшему, что радовался известию о смерти жены, он не мог вспомнить собственных чувств. Он стал другим человеком, и прошлое, которое он когда-то фиксировал в дневнике, тоже изменилось.
После тяжелого приступа, перенесенного в 1908 году, всегда цепкая память Толстого стала катастрофически ухудшаться. Мало что из происходившего с ним в последние годы жизни доставило ему такую чистую радость: наконец-то его душа освободилась от рабства по отношению к прошлому, которое переставало терзать его.
Еще работая над «Войной и миром», Толстой пришел к выводу, что история в свернутом виде содержится в настоящем и может быть восстановлена ретроспективным анализом. Любым документам в этом процессе реконструкции принадлежит только вспомогательная роль. Точно так же любой человек в каждый момент своей жизни представляет собой собственный совокупный опыт. Вспоминать отдельные эпизоды не имеет смысла:
…если бы я жил в прошедшем, хотя бы сознавал, помнил прошедшее, не мог бы я так, как теперь жить большей частью безвременной жизнью в настоящем, как живу теперь. Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях) всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу – не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо! (ПСС, LVI, 121)
Жизнь, сосредоточенная в настоящем, впрочем, ставила его перед нелегким выбором. Труднее всего было разрешить противоречие между нараставшей жаждой бегства и чувством долга, требовавшим остаться и терпеть.
В июле 1910 года он завел «Дневник для одного себя», который безуспешно пытался прятать от Софьи Андреевны. «Держусь и буду держаться, сколько могу, и жалеть, и любить ее. Помоги Бог», – записал он 8 сентября. Он упрекал себя за недобрые чувства к жене, напоминал себе, что «главное молчать и помнить, что в ней душа – Бог» (ПСС, LVI, 137). 25 октября он признался себе в «грешном желании, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу» (ПСС, LVI, 142–143).
В тот же день он говорил о планах побега с Александрой Львовной, а на следующий день поделился ими с Марией Александровной Шмидт, одной из немногих его последовательниц, понимавших мотивы, которые заставляли его оставаться в семье. Шмидт пришла в ужас. «Это слабость, – сказала она, – это пройдет». «Это слабость, – согласился Толстой, – но это не пройдет»[83]. На следующий день, как записал Толстой, «[н]ичего особенного не было. Только росло чувство стыда и потребности предпринять» (ПСС, LVI, 142–143).
Вечером 28 октября уже далеко от Ясной Поляны он сделал одну из самых цитируемых дневниковых записей в истории:
Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. ‹…› Это С[офья] А[ндреевна] что-то разыскива[ет], вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ея обе двери отворены, так что малейш[ее] мое движение слышно ей. И днем, и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю от чего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит С[офья] А[ндреевна], спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня, к[оторый] она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. (ПСС, LVI, 123–124)