Жизнь на фукса — страница 3 из 26

етные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: «мир великая шутка, и в нем можно только шутить».

Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:

— Маша, ты. Маша?

— Никакой Маши тут нет, — отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь «цитате».

Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли — важно движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так ибо Толстой был в чувственности остер.

Днем я сижу у раздвинутой двери вагона и смотрю на все. На то, как мы переехали у Голоб тогдашнюю границу Украины. На то, как пошли тихие, придавленные войной деревушки и разбитые немецкой артиллерией станции железных дорог. Там на платформах мечутся евреи с пейсами и в лапсердаках. Они продают вкусные витые булки. Но денег у меня нет. И мои булки остаются у евреев.

Идут тяжелораненые города: Брест, Белосток, Осовец. Мимо ползут поезда с мукой, лесом, углем, салом, соломой, сеном и немецким конвоем. Они уходят в Германию. Жители стоят молча и понуро. Они не то еще видели. Хорошо, граждане, ехать и на все смотреть.

Я обрываю это занятие только потому, что нас 48 часов не кормили. А сейчас на вагон принесли ведро овсянки. По душе я — охотник. Особенно люблю мастерить под гончими. Собак люблю. Сам бывало кормил их овсянкой. Принесенная нам, конечно, не идет даже в сравнение. Но я гончих вспомнил потому, что 40 человек бросилось на ведро, по-гончьи давя друг друга, Разница была лишь в том, что гончие, вероятно, не «выражались». А может быть, и «выражались». Поди их там разбери.

«Дай укусить», — говорит человек, щелкая зубами и мотая головой на хлеб.

«Укуси», — показывает человек кукиш.

И оба вспоминают матерей в планетарнейших выражениях.

Глупости, граждане, все можно съесть, кроме ботинок Чарли Чаплина. Съел же я эту овсянку. И даже во время еды не заметил, что переехал границу бывшей Российской Империи.

Невероятно, но — факт. Без сомнений, поезд стоит у немецкой станции Просткен. Сегодня — Новый год. Вот и приехали, а вы говорите.

Россия 1918 года позади. Германия 1919 года впереди. И я между ними.

ХОЛОСТОЙ ХОД МАШИНЫ

Люди, ставшие багажом

Не надо думать, что земля — божий шар. Что переезд границ государства пустяки. Что — все везде одинаково. Все везде на земле — разное. Этим-то и хороша наша планета, бегущая вокруг солнца тысячи километров в минуту.

Первое ощущение от Германии было — ощущение мертвой тишины. После хаоса российских борьб, битв, стрельб, убийств мне показалось, что я впал в летаргию.

Сопел паровоз. На платформе толклись вшивые совояжеры.

Галдели. Глазели по сторонам. В кожухах и островерхих шапках они походили на Рюриков, Синеусов и Труворов, едущих в обратном направлении.

Одинаково оштукатуренные домики, крытые одинаковой черепицей, извилисто извивающееся шоссе и остриженные кроны тополей по бокам — завертелись мимо поезда. Кто-то ехал по шоссе на велосипеде, быстро крутя ногами. Очевидно, была небольшая передача. И поезд скоро потерял велосипед из виду.

Плыла мертвая, беззвучная тишина.

О германской революции[13] я вспомнил только на следующей станции. Когда из Киева сопровождавший поезд лейтенант, похожий лицом на молодого Гете, сказал:

— Прощайте, господа. Я еду домой. Мы не увидимся более. Я желаю вам всего хорошего. После германской революции русский офицер мне ближе бежавшей с фронта немецкой черни.

Лейтенант не был интернационалистом. Он был гвардейцем. Он сел в фаэтон. И уехал в свое восточнопрусское именье.

Никто не знал, куда идет поезд. Поезд шел через Кершен, Алленштейн, Дейч-Эйлау. Вежливо приостанавливался и снова бежал через Грауденц, Шнейдемюль, Кюстрин, Нейштадт, явно приближаясь к Берлину.

Ночью поезд задохнулся. Долго стоял на неизвестной станции. В вагоне было холодно. Мне казалось, что я не сплю. Но когда дернулись вагоны, я вскочил от тысячного матерного рева:

— Буржуи! Сволочи! Из своей страны бегете! На станции поезда расходились, как корабли в море. Мы встретились с военнопленными. Семафоры открыты. Поезд на Киев. Поезд — на Берлин. В одном — бурная мать. В другом — только бьют буфера и цепи.

Я не буржуй. И не сволочь. Я — интеллигент. И — хороший человек. Мы с судьбой, когда встретились, не узнали друг друга. Так бывает. Но мне надо спать: у меня впереди черная неизвестность.

Человек «с суровым пафосом языка» обходил ранним утром вагоны. Запирал на замок. А по вагонам шел полуголос: «мы под Берлином, в нем — баррикады, спартакисты бьются с солдатами Носке[14], поезд должен идти в тишине — на дверях с замками».

Повезли так, как возят сено, солому, муку, багаж. В Берлине — ружейная, орудийная стрельба. Дворец Вильгельма иззанаживался матросскими гранатами. По ветру рвались красные знамена. В стане спартакистов стоял Карл Либкнехт. Войсками правительства командовал Носке.

Поезд, идя по верху города, перерезал Берлин. Все прижимались к щелям. Внизу бежали люди с ружьями. Ставили пулеметы. Под знакомый аккомпанемент русского великого гула.

Я не знаю, куда я еду? Сосед говорит, что в Марсель. Но я не хочу в Марсель. Мне надоел вагон. Я хочу суши. И я внезапно ее получаю. Вагоны открыты. Предложено вылезать. Первый рейс кончен. Судьба прочертила его: от Педагогического музея до станции Дебериц.

Любовь капораля Бержере

Трудно рассказать о лагере военнопленных, если вы его не видели сами. В двух часах езды от Берлина лежит крохотное местечко Дебериц. В получасе ходьбы от него — лагерь военнопленных.

С словом «лагерь» ассоциируются палатки, флажки, горнисты. Ничего подобного. Большая площадь земли обнесена колючей проволокой и решеткой. За решеткой стоят дощатые бараки: в них живут люди. А вне решетки — поле белых крестов. Ибо христианин на могиле христианина ставит — крест.

У решетки лагеря Дебериц стоял лесок русских крестов тысяч в семь. Надписи на крестах были аккуратны. Обозначали унтер-офицера, ефрейтора, рядового. Все они умерли оттого, что питались брюквой и непосильно работали.

Кто меня привез в этот лагерь? Почему я попал на русское кладбище? Но я уж вхожу в барак, столбенея от удивления. Гул голосов. Невероятный шум. Смешенье всех наречий, наций. Меня обступили французы, итальянцы, сербы, румыны дергают за руки и о чем-то спрашивают.

— Капораль Бержере, — рекомендуется галантный француз с усами Мопассана, протягивая плитку шоколада.

— Prenez, monsieur[15], - дает белую галету лиловый негр, глядя на которого надо было вспомнить Вертинского.

Теперь галетами можно кидаться в собак. Но знаете ли, чем была белая галета в 1919 году? Она была первобытным человеческим счастьем! Самым полным счастьем — каменного века! К черту галантности — я недоедал с музейного заточенья. Я хочу есть. И, тщательно скрывая галетную радость в «мерси», я хрущу белой галетой.

На двухъярусных нарах жить прекрасно, если обыватели верхних не плюются, не льют воду и вообще ведут себя цивилизованно.

Внизу живем — я и брат. Наверху — «la belle France». Оба яруса другой стороны наполнены итальянцами.

Базаров (не марксист, а тургеневский) говорил, что люди одинаковы, как березы. Это верно в смысле рака желудка. Но если предположить, что я береза, то мой «визави» — Сенегал — даже не липа. Он, вероятно, — бамбук. А голубоштанный, замотанный красным шарфом зуав — осенний клен.

Есть известная приятность очутиться среди множества иностранцев. Когда национальности, костюмы, говор, жесты, лица, фигуры мешаются в восхитительном винегрете. Так бывает в портовых кабаках Гамбурга и Марселя. Когда земной шар, сплюснувшись, сходит в таверну.

— Lumiere! Lumiere! — кричат красноштанные французы и матросы в синих фуфайках с помпонами на головах.

— Cara mia, mia cara, — надрываясь, карузит итальянец.

— Бара бэлик! — кричит, пробегая, араб.

В воздух летят консервные банки, изящные итальянские ругательства, вроде «porca madonna», тонут французские песенки и визг румынских скрипок.

После лет плена они собираются на родину. К женам, матерям, детям, к своему столу, на свою улицу, под небо своего города.

Капораль Бержере, укладывая в чемоданчик вещи, напевает неприличную солдатскую шансонетку:

C'est le bon cure,

Que nous avons la.

Но при чем тут мы? Они — на родину. Мы — с родины. Они — веселые. А мы? Мы, если бы умели, могли бы заплакать.

Любезный капораль Бержере протягивает консервы. Но нет, благодарю, мсье капораль, я подошел к вам не за этим. Я хочу поговорить. И мы садимся с капоралем.

— Скажите, пожалуйста, что такое бульжевик? — говорит капораль.

— Бульжевик? — я объясняю капоралю. А он качает головой. Конечно, во Франции тоже были «les boulgeviques». Он слышал даже о Варлене[16]. Но, мсье, уверяю честным словом капораля — это не для нашей родины. Мы слишком любим «la belle France», чтобы стать интернационалистами. Мы разбили бошей! Мы французы! — И капораль ударяет в грудь кулаком. Глаза его блещут Марной[17]. «Что твой Жоффр»[18],- думаю я. И мы разговариваем о шоколаде.

Но капораль не одинок. К какому бы французу я ни подошел, от бравого капораля до зуава, замотанного в шарф, я слышу одно и то же:

— Боши! Боши! Боши! Как колотили мы их на Марне! Наш дядя Жоффр и наш президент![19] О, мы удушим эту сволочь!