Они прощают дяде Жоффру, что в гостиной банкиров он ходит по таким глубоким коврам, что у него замолкают шпоры.
А мне грустно. Я вспоминаю окопы юго-западного фронта. Митинги тысяч людей под хлопьями снега. И речь унтер-офицера Алексея Горшилина.
Неправильно, смутно говорил Алексей Горшилин, но пламенно. Он даже ко всем протягивал руки, крича:
— Товарищщии! Визде эти мозоли есть, и у хранцуза и у немца! А мозоль мозолю — брат, товарищщии! С кем же нам воевать?!
— Пррравильно! — ревет митинг под снегом.
— О, вы не знаете, мсье, как мы бились на Марне! — блестит глазами тщедушный французик. — Мы бились, как львы, мсье, потому что мы не хотели отдать наш прекрасный Париж этим бошам! Я-парижанин, мсье.
Надо мной не падает снег, но я его вижу. И мечты о хранцузах вижу. И еще думаю, что Тьер[20] об отдаче Парижа думал иначе.
— О, да, — говорю я. — Я знаю, французы дерутся, как львы, а Париж прекрасен!
— О, Париж! — закатывает глаза французик. — Я — купец, мсье. Послезавтра я буду пить кофе уже в Париже.
Под Берлином слышны тяжкие вздохи артиллерии. Это Носке подавляет спартакистов. Вчера убиты — Либкнехт с Люксембург[21].
Если вам когда-нибудь, читатель, случится быть в бою, и бой будет не в вашу пользу, и вам придется сдаваться в плен, обдумайте этот шаг хорошенько.
— Неужели ж, земляк, вам никто ничего так и не присылал из России — ни при царе, ни при Керенском?
— Как есть ничего. Ни одной соринки.
— Да как же вы жили?
— Так в холуях у французов да у англичан и жили, сапоги им чистили, дела за них справляли, а они за это в морду галетами швыряли.
— Стало быть, у них было, коль швыряли-то?
— О-о-о! У них всего — завались! Хоть свиней заводи. В неделю шоколаду одного сжирали на фунты, а говядины всякой в банках — так и не пожирали.
— Ну, а вы-то как же крутились?
— Дохли, как мухи, от немецкой собачины да от брюквы — вот и крутились. Видал, крестов-то сколько? Тысячи!!!
Да, я видал. И вижу теперь, как в отбросах ушедшей Антанты роются, в надежде найти съедобное, русские военнопленные. Туда же лезут совояжеры. Все одинаково скребут банки французских капралов, влюбленных в Жоффра и Клемансо.
Грустна ты, мать Россия! Писать об этом легче, чем было видеть.
Немцы кормят раз в день ведерком вонючей жижи с собачиной. У самих нет. Но кто ни попробует — выливает. А голод — не тетка.
Голодать можно день, другой, но на третий в ночь вы уже начинаете искать, где бы что-нибудь съесть. Так искали мы с братом. И возле лагеря за решеткой нашли яму с картофелем, плохо охраняемую немцами.
Ночью, прежде чем полезть воровать картофель, я вспомнил Московский университет и блестящие лекции о правосознании. Потом я полез под решетку ползком, стараясь, чтоб не услышали часовые.
Пролезая обратно с мешком картофеля на груди и с сладкой, предвкушающей слюной во рту, я из-под проволоки послал воздушный поцелуй московскому профессору.
Спору нет, правосознание — вещь хорошая. Но круто посоленный, горячий картофель — это тоже неплохо. Так думал я разводя костер и моя котелок.
Меню у нас было из двух блюд. Утром — ворованный картофель в мундире. Вечером — ворованный картофель, разведенный водой. И ноги начали медленно подрыгивать.
Когда будущий историк русской революции подойдет к главе о белом движении, он будет принужден начать ее так: «Нельзя отрицать, что самой характерной чертой этого движения была — глупость». Далее он может приводить факты.
Наивный я человек и жалостливый. В скотском вагоне на мою голову беспрестанно ложились чьи-то вонючие сапоги. Я не спихивал их с нужной грубостью. А вежливо снимая, думал: «Ну, черт с ним, что ноги вонючи, несчастный хлебороб, он оторван от жены и детей, от плуга и жнейки Мак-Кормика, от хаты и родины, ах, бедный хлебороб!» — и я вежливо снимал с своего лица его ноги.
Но поймите мое неистовое негодование, когда хлебороб в лагере Дебериц схватил чернильный карандаш, снял потрясающе вшивую гимнастерку и, проведя на плече две черты, а возле нарисовав три звездочки[22], закричал голосом Генриха IV:
— Я вам не хлебороб, а гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау![23] Как старший в чине, объявляю себя начальником, а для поднятия дисциплины во вверенном мне эшелоне приказываю всем чинам обмениваться отданием воинской чести!
Вот вам и хлебороб!
Не верьте людям, когда они — в массе. В скотском вагоне все кормили собой вшей и под вшами были одинаковы. Рвали один у другого куски хлеба. Наваливались друг на друга, хлебая овсянку. Словом, за исключением «liberte», «fraternite» и «egalite» было полное. Но вагоны — покинуты. И вот оголившаяся дифференциация.
Я все думал, что едут Петровы да Сидоровы, а тут прелестно отделилась 6-я книга дворянских родов. Страницы предстали тонкокостными корнетами, бравыми ротмистрами, поручиками, подпоручиками. Все — «фон» и «де». То есть как раз те, кто богом и биологией призваны командовать «вверенными частями».
Клюкки фон Клюгенау вызвал в барак изумительно авантюрную сестру, с шапкой золотых, горячих волос. Сестра блестяще говорила по-французски. И через несколько часов председатель военной миссии Антанты в Берлине, генерал Дюпон, из поданной полковником записки знал, что в Германию прибыли «в порыве пламенного патриотизма принужденные покинуть дорогую родину — 500 офицеров благородных русских фамилий».
Против меня, несусветно икая, на нарах живут киевские хлеборобы. За исключением матерного, все остальное они говорят по-украински. Но, к сожалению, они не знают, что их имена лежат сейчас перед генералом Дюпоном, и он, рассматривая их в монокль, готовит им судьбу, достойную патриотов.
У костров деберицкого лагеря рваные люди варили краденый картофель. Собирались кучками. Говорили: когда же и как же они вернутся? И как хлеборобы не понимали, что Дюпон уже отдает приказы. И что судьба их — решена.
Я человек общительный. Но соотечественники были скучны. И, обменяв валенки на сапоги, я ходил по Деберицу.
Как ни будь мала немецкая деревушка, пять ресторанов, несколько магазинов, два парикмахера и много разговорчивых немцев в ней найдутся.
Гулянья мои были не лишены интереса. Я увидал нищету Германии 1919 года. Это был пятый военный год. Немцы этого года ничего уж не хотели. Они не могли хотеть. Они хотели одного — есть. Но есть было нечего. Все съела война.
Страна трудового пафоса лежала мертвой. Так же точно и верно вертелись шестерни. Но машина делала последние обороты. Машина работала вхолостую. Колеса шли по инерции, ржавые от крови. В каждый момент — они должны были стать. Лица людей опустели. Люди ходили как тени. Походкой напоминая матерей, у которых убиты дети.
Вильгельм в Голландии[24] пил зект. А я на 10 железных пфенигов купил кружку пива. Пиво 1919 года было водопроводной водой бледно-желтого цвета. Пить его можно было разве только из патриотизма. И немцы все-таки пили бледно-желтое пиво.
КИЕВЛЯНЕ В ГАРЦЕ
Есть в Германии чудное место — Гарц. Шнельцугом через Магдебург от Берлина — шесть часов езды. И первый городок Северного Гарца, куда вы приедете, будет средневековый, окраинный — Госляр.
Официально Госляр знаменит соломенными часами и замком, где живал Фридрих Барбаросса[25]. Но, по-моему, Госляр знаменит тем, что веснами буйно зацветает жасмином. Так цветет, что на улицах, по узости которых можно только ходить, а не ездить, — стоит благоуханный аромат. А когда осыпаются лепестки — Госляр покрывается снегом.
Гарц — гнездо горных рабочих. Руды там — медные, серебряные, свинцовые добываются столетиями. Поэтому жители мрачны и неразговорчивы. А если и разговорятся, то даже равнинно-болотному пруссаку будет малопонятен гортанный говор горного Гарца.
Хмурый Гарц с вершиною Брокен, на которую летали к ведьмам в гости Фауст и Мефистофель, — в годы войны стал хмурей и свинцовей.
Рудники — глубоки. На 1000 метров уходят они в глубь Германии. В войну там стояли по щиколотку в воде потомственные рудничники Гарца. Так же били кирками и молотами. Так же вылетали наверх вагонетки по рельсам. Только реже меж собой говорили рудокопы. С каждым днем как свинец тяжелая жизнь — становилась все тяжелее.
Игрушечные города лишились дохода — туристов. Вместо них-правительство, обнеся отели, решетками, прислало - пленных офицеров. Пленные склонны к убегательной романтике — так пусть сидят в Северном Гарце, где Мефистофель для Фауста устраивал шабаш ведьм и где на гору Брокен ведет узкая «тропа Гете», по которой когда-то — шел поэт.
Прекрасен Северный Гарц. Мне хотелось бы многое о нем рассказать. Но — я не первый. Гарц любил Майков. У Майкова был вкус. И он писал о Гарце стихи. Лучше Майкова писал Генрих Гейне. Хотя по-немецки о Гарце писали многие. Ибо нет в Германии ни горы, ни холма, о которых бы немцы не высказались поэтически. До того они любят свою квартиру на Земном Шаре.
Горный паровозик уперся в синий рассвет на станции Альтенау. Я глянул в окно. Паровозик стоял в тупичке. Ему легко было бежать — за ним всего два вагона. Остальные остались в Клаустале. То-то во сне лязгали буфера и кто-то кричал по-русски.
Восемьдесят человек приехало в Альтенау. Неизвестные немцы выстроили всех на платформе и повели от вокзала — под гору.
Кругом были горы. И далекие и близкие — все были сини.
И воздух меж ними был синь. И сосны стояли — как из каленой стали.