Белеют дома в украинском стиле барокко…
Или:
Дорога идет zum Kriegsgefangenenlager…[33]
Кроме экспромтов Апошнянский знал еще армянский романс. И прекрасно рассказывал об Апошне. Политикой он не интересовался вовсе. К войне был не приспособлен. В Англию поехал потому, что «не знаю почему, — говорит, — с детства мечтаю об Англии». Я отговаривал его очень. Он понимал меня. Но интерес к Англии — был сильнее.
После того как он удовлетворил интерес, солдаты Юденича подняли его на штыки. В отступлении им было все равно, кого поднимать. А Апошнянский очень любил жизнь и очень хотел жить.
Сейчас вижу его — профессорского, грязного, без всякого слуха поющего армянский романс:
На одном берегу ишак стоит,
На другом берегу его мать плачит.
Он его любит — он его мать,
Он его хочет — обнимать.
Жаль было мне и друга Апошнянского — отца Воскресенского. Ходили они всегда вместе, и уехали вместе, и умерли вместе. Но были невероятно разные люди.
Назывался Воскресенский «отцом» потому, что был сыном сельского священника, происходил из коренного духовного рода. И сам всех всегда называл «отцами». Такая уж была поговорка. Был он семинарист. Все дяди его были монахами, священниками, диаконами. А один даже — архиепископом. И, умерши, этот архиепископ оставил ему — драгоценную митру.
В киевскую авантюру «отец» попал столь же случайно, как Шуров, Апошнянский и я. Был он очень труслив, скуп. И любил говорить о двух вещах: «о русских дамочках» (немок «отец» отрицал категорически) и о драгоценнейшей митре.
— Ты, слышь, отец, ты не знаешь, какая у меня в Киеве митра осталась.
— Какая?
— Ка-ка-я, — растягивал Воскресенский, — драгоценнейшая, говорю, митра. Какие у архиепископов-то бывают. Она, отец, — тысячи стоит.
— Брось врать-то — тысячи!
— А ты не «брось» — верно говорю. Приедем в Киев — покажу.
— Что ж ты ее, продавать, что ль, будешь?
— А что ж — конечно, продам. Как драгоценность продам. Ведь я же по светскому пути иду.
— Ты не зарься, отец, на митру, — бунит Апошнянский, — ее давно командарм носит.
— Командарм! Тысяча человек не разыщут! Она скрыта от взоров — в укромнейшем месте.
Не довелось отцу Воскресенскому отрыть свою митру. Вместе с Борисом Апошнянским убили его солдаты в Прибалтике, отступая от Петрограда.
Еще жаль мне было и братьев Шуровых. Братья любили друг друга. Андрей ехал со мной из музея. В прошлом — ссыльный, анархист. Теперь — большевик. В музей попал — с улицы. Из музея — в Германию.
Яков приехал добровольно. Был он гренадерский поручик. В Германии встретились случайно. Жили дружно. Но Яков уехал в Англию.
— Что же ты, Яков, едешь в Нью-Маркет?
— Еду.
— Ну и езжай к… матери!
Перед отъездом Яков пил с товарищами в ресторане, бил посуду, плакал, качал пьяной головой и все говорил:
— Я думаю, все-таки еще можно спасти Россию…
Письма офицеров из Нью-Маркета писались по штампу. Об Учредительном собрании слов не было. Но желтые чемоданы английской кожи — были обязательны. Почему они так пленяли воображение-тайна. Но с них все начиналось. Далее уже шли «коктайли, английское сукно, кэпстен, лондонские мисс, трубки, сода-виски», в которой Жигулин отрицал первую часть и пил вторую, за что англичане бравого русского бобби любили, так же как немцы.
Лагерь опустел, как кладбище. Опустел и Клаусталь, к удовольствию магистрата. Мы впятером ходили по нему. И судьбы не знали.
— Мейне геррен, я не могу вас больше кормить, — разводил руками комендант, почему вы не едете спасать вашу родину?
— Мы не любим Антанты, герр гауптман, — говорили мы.
Комендант расцветал.
— О, тогда я вас понимаю — вы хотите ехать в Балтику к генералу Бермонду-Авалову и к нашему знаменитому фон-дер-Гольцу?
— О да, мы знаем генерала фон-дер-Гольца. Он — умный. Он написал интересную книгу о военной психологии. И вероятно, поэтому произвел капельмейстера Бермонда в генералы. Но… — смеялись мы, — разве вы не находите, герр гауптман, что климат Гарца — приятней Балтики?
Вскоре немцы перевели нас в лагерь Нейштадт.
ОБЛОМКИ РАЗНЫХ ВЕЛИЧИН
В душных сумерках воздух пари от дурмана лупинуса, духа ржи и пшеницы. Я медленно иду на гору — к руинам средневекового замка князя Штольберга. Хочу его осмотреть.
Мох обвил ноздрястые каменные руины Гонштейна. Так называется замок. Обложил своим мягким ковром разбитые комнаты. Замку — 1000 лет. Я узнаю это: на выбитой железной доске стоит год основания- 1100 пост Христум натум. А под годом высечен средневековый девиз гордого князя Штольберга — «In recto decus». «В прямоте — красота».
Так думал тысячу лет назад феодал, смотря из каменных стен Гонштейна на раскинувшиеся угодья, ушедшие к синеющим горам Тюрингии.
В 1200 году замок разрушили восставшие крестьяне. Князь наказал рабов. Но Гонштейна не восстанавливал. Переехав в другое горное гнездо. Ибо принадлежал князю весь Гарц.
Древний старик сидит на мшистой приступке башни. Мне кажется, что ему тысяча лет и что он знал древнего феодала. Но он говорит о бездетности последнего Штольберга. И о том, что он застрелился на памяти старика.
— Отчего ж это он?
— Не везло ему в жизни, — шамкают старые щеки. С замковой горы не окинуть глазом цветной панорамы окрестности. Тюрингенские горы синеют вдали. Сейчас их плохо видно. С полей подымается туман, играя переливами опала.
Аромат лупинуса становится невыносим. И я ухожу — в Нейштадт.
Тихи нейштадтские вечера, как мертвые. За горой гаснет краем кровавого глаза солнце. Из-за другой ползет желтый рог луны. В сумерках идут с полей розовые ардены. Везут крепкие рыдваны. В широкополых шляпах и деревянных туфлях идут загорелые нейштадтцы. Когда они подойдут к белым домикам, тишина замкнет засовы и захватит деревню, разливаясь по ней широкой волной.
Русских в Нейштадте — 30 человек. Это остатки. Они ждут отправки в Англию. И сидят на пороге лагеря. Говорит капитан-пограничник:
— Ну, стало быть, налетаем это мы, ведем его, голубчика, тут же в хату, а там у нас мешочки такие с песком — и уж вы поверьте честному слову, ни один профессор не определит — разрыв, мол, сердца — и концы в воду.
Капитан крепко раскуривает английскую трубку и улыбается в ее огоньке.
— Надо знать пограничников, ха-ха-ха! — внезапно хохочет капитан. Смех его неопределенен. Смех — помешанного. Я понимаю — капитан нездоров. И он странен в нейштадтском вечере.
— Чего же, собственно, вы хотите и чего не хотите? — в этих же сумерках спрашивает нас генерал Тынов.
— Не хотим участвовать в гражданской войне.
— А вы представляете, что из этого выйдет? Вас никогда же не впустят в Россию. Иль вы думаете, когда мы придем в Москву, мы дадим амнистию? Ошибаетесь…
Бедный старичок! Он сидит в Константинополе чистильщиком сапог. И не верит, что когда-нибудь его впустят в Россию. У нашего времени — зубы молотильного барабана. Попадешь под них, сломает, выбросит — сдыхай.
Трудно чистить чужие сапоги. Генералу Тынову у проливов трудно чистить в особенности, ибо проливы хотел генерал присоединить к Российской империи.
Железные дороги Германии прекрасны. Германские поезда не ходят — летают. И какая красота, когда под стеклянный купол грандиозного вокзала в Лейпциге на десятки платформ вплывают шнельцуги.
Поезд 1919 года, в котором я ехал в Берлин, шел славянски мучительно. Дергал. Лязгал. Крякал. В вагоне ходили сквозняки. Германия была еще под блокадой.
В Берлине не было немецких офицеров. Ходили французские, приветствуя английских. И странно было мне идти по этому городу — в военную миссию, давать объяснения моему отказу ехать на фронт русской гражданской войны.
Но я люблю видеть разных людей. Люблю толковать с ними. И я шел даже с удовольствием. Хотя одет я был странно: в одеяле.
Конечно, не наподобие тогообразно закутанного римлянина.
Нет. Из краденого немецкого одеяла деревенский портной сшил мне шапочку без полей, курточку и короткие штаны (длинных не вышло). Обмотки кто-то подарил. И я выглядел весело и изящно.
Учреждение, в котором на деньги Антанты сидели русские генералы, помещалось на Унтер-ден-Линден, 20, в хорошем особняке. Когда я вошел в приемную — шла прекрасно поставленная сцена.
Чиновник, с моноклем и пробором меж реденьких черных волос, сидел в приемной. Он принимал. Перед ним гудели военнопленные с коричневыми нашивками на рукавах — знаком, чтоб не убегали.
— Ну что ж, мужички, на родину?
— Знамо — на родину.
— Куда ж вы — на юг, на север?
— Да кому куда, мы — рязанские.
Чиновник улыбается холодными складками лица:
— В Рязань, мужички, не могу. В Орел — тоже. Я вас в Одессу запишу.
— Какая же Одесса, когда мы — рязанские.
— Не могу, мужички. Может, в Архангельск, а там уж увидите?
— Да как же… Да что же…
Я прошел в комнату генерала.
— Садитесь.
Сел. Передо мной — письменный стол. За столом — черная визитка. Это и есть генерал-майор Минута. Лица у визитки нет. Генеральское клише без признаков растительности. И два стеклышка на золотой скрепке.
— Чем вы можете объяснить нежелание ехать на защиту родины? Казалось бы странным. Я не хочу о вас плохо думать.
Я объяснил, что, во-первых, «убивать вообще» — не моя профессия, во-вторых — белых слишком хорошо знаю, в-третьих, знаю и то, что иметь свои убеждения роскошь, за которую надо дорого платить.
Стекла пенснэ похолодели. Грудь визитки раздулась. А спина откинулась и легла на спинку стула.
— На ваше заявление об отказе ехать на фронт я наложил резолюцию. С сего числа вы лишаетесь всякой поддержки русского Красного Креста, включая сюда и довольствие. Можете идти.