Жизнь на фукса — страница 9 из 26

Это было логично. Я вышел в приемную. Тут все еще возбужденно гудели военнопленные. А чиновник улыбался, предлагая им юг и север.

Пусты улицы Берлина. Я иду по ним. Обдумываю — как мне быть?

Вскоре немцы перевели нас — в Гельмштедт.

Как шумят немецкие липы

Самым интересным в лагере Гельмштедт был заведующий капитулом орденов, камергер двора его императорского величества — Валериан Петрович Злобин. Аристократически согнутый. Редкая седая растительность. Выдающаяся нижняя челюсть. В прошлом В. П. Злобин был близок к царю. Он ходил с палочкой, небольшими шажками. По-старчески много говорил. И часто играл на дребезжащем беженском рояле.

Со всех сторон гельмштедтский беженский дом обступили старые липы. Липы шумели старым парком родового именья. И если б на кухне герра Гербста не кричали немецкие судомойки, можно было бы вообразить себя в русском парке.

Герр Гербст — хозяин беженского дома — очень толст. Низко кланяться он вообще не может, даже камергеру Злобину. Хотя герр Гербст и не старается. Потому что какой же в камергере толк, если он стоит в кухонной очереди за кружкой капустного супа, сваренного кухаркой герра Гербста. Герр Гербст крутой человек. Знает, на чем стоит мир. Он жене дает порцию картошки, а сам есть шницель.

Когда мимо него, трясясь, проходит заведующий капитулом орденов с согнувшейся к земле старушкой женой, герр Гербст гордо смотрит животом в небо.

С одной стороны беженского дома — лес сосновый. С другой — лиственный. Дом стоит на шоссе. В получасе ходьбы — городок Гельмштедт Брауншвейгской провинции. И когда надо что купить, беженцы идут туда.

Управляет беженским домом полковник Богуславский. Он раздает старое французское и английское обмундирование, кой-что из съестного, присланного Христианским союзом американских молодых людей. А если кто-нибудь подвернется подходящий по возрасту, того он направляет в армии на юг и на север.

Усы у полковника Богуславского прекрасно стоят вверх, как у Вильгельма. В голосе много металла. Роста он малого. Ходит без шпор. Но на беженских вечерах танцует мазурку в первой паре. И старушки дамы, глядя на полковника Богуславского, что-то вспоминают и, тихо улыбаясь, кивают в такт мазурке головами.

Чудесные в Гельмштедте липы. Шумящие. Развесистые.

Поэтому-то под ними и сидят беженцы.

Очень стар генерал Ольховский. Старше Злобина. Он высок, статен, типично военен. Он командовал военным округом. Ходил в большом свете. Но светск не был. Суждения его своеобразны и непохожи на суждения камергера Злобина. Он и походкой другой ходит. Не маленькими шажками, а шагом медленным и длинным, с руками на груди или за спиной.

Говорит Ольховский бодрым голосом и улыбается в седую бороду, когда с ним заговорят о России:

— Я, голубчик, не политик, я солдат. Россия какая ни будь — для меня Россия. Стар уж я, не увижу ее. Одного хочу, чтоб схоронили не здесь.

Внук Ольховского, юноша 19 лет, хочет уехать в Россию. Камергер же Злобин возмущается и, держа юношу за пуговицу, кричит о лохматых студентах, жидах, курсячках:

— Да поймите вы, молодой человек, что это все блеф! Вся эта революция жидовские деньги! А рабочий человек по самой сути своей — монархист! И никакие эти советы ему не нужны! Да-с! Представьте себе — во время работы вы к рабочему человеку с советами лезете, да он пошлет вас, куда Макар телят не гонял!

А немецкие столетние липы шумят! И несут листья по ветру длинными шлейфами. Октябрь. Осень 1919 года. С одной стороны беженского дома лес стоит багряно-красный, как пожар!

Барышни

Я любуюсь лесом, когда иду в Гельмштедт за картошкой. Немцы отвели нам в бараке комнату, но нас никто не кормит. Надо как-нибудь пробиваться. Без карточек картошку не продают. Я нашел в городе старушку, которая сжалилась однажды и, улыбнувшись в морщины, сказала афоризм, достойный Ницше: «Alle Menschen wollen leben — alle Menschen wollen Kartoffel essen».[34]

Печь в нашем бараке гудит, как автомобиль. В ней — сосновые поленья. И старушечий картофель, крутясь в котелке, готовит нам ужин.

А в соседней комнате полковник Величко кричит на француженку-жену:

— Я не могу есть без гарнира! Я не собака! Жена взвизгивает по-французски. И голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот:

— Не визжи — не на базаре мочеными яблоками торгуешь! По бараку бьет крупными каплями дождь, застилая толстой кисеей окна.

В другой комнате киевлянка Клавдия декламирует, заломив руки:

Я думала, что расцвели яблони,

А это выпал — первый снег…

— Вы опять, Петро, ждете, чтоб я готовила ужин? Можете не ждать, этого не случится, — это Клавдия, кончив декламировать, говорит мужу.

Клавдии 20 лет. У нее замечательные руки, похожие на лебединые шеи. У Клавдии мерцающие глаза истерички. Она умирает от тоски. И ей хочется «ударить стэком чью-нибудь орхидейно раскрывшуюся душу». Это оттого, что ее руки дрожат и ей нужен коньяк. А может быть, оттого, что год тому назад Клавдия была девочкой в матроске. А теперь в Нью-Маркете живет поручик, которого Клавдии хочется ударить не стэком, а ножом. Перед тем как люди срываются, они делают всего один шаг.

А наш поручик

От дамских ручек

В большом восторге,

Тили-ли бом!

Так поет Клавдия, когда выпьет. Она все перепутала. Она не знает теперь, где у нее правая рука, где левая, что вкусно и что нет.

— Коля, я хочу сказок! — хохочет Клавдия. Клавдия пьяна.

— Нет сказок, Клавдия.

— А я хочу! Я маленькая! У меня образок над кроватью и молитвенник на тумбочке!.. А под молитвенником? — Клавдия хохочет. — Поль де Кок!!! Это-Северянина. Вы знаете его? У него чудные стихи про яхты: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! на крылатую яхту из березы карельской!» — только наша яхта была совсем не крылатая, а противная, и мы садились вовсе не в Стокгольме, а в Севастополе.

У мужчин всякие раны зарастают собачьими рубцами. Женские раны не зарубцовываются. И ранить женщину — просто. Можно даже походя. Клавдия была ранена насмерть.

Когда герр Гербст звонит в колокол, значит, беженцы должны идти получать пищу к окну, ресторана. Из большого дома идут камергер Злобин, генерал Ольховский, светские старушки, дамы, дети, штатские люди, кавалеристы с розетками на сапогах, живущие на этапе в Англию, Клавдия под руку с Мощанской, упругенькая барышня Маша — компаньонка светской дамы, военнопленные солдаты, служащие уборщиками, вятский учитель Иван Романыч.

Иванов — много идет народу. Всем одинаково кухарка Гильда, не плеща, отольет половником кружку супа.

Если бы записывать судьбы русских людей в революцию, составились бы изумительные томы. Рассказ барышни Мощанской о путешествии из Владивостока морем, с остановками в Сингапуре, на Цейлоне, с болезнью на Принцевых островах, с жизнью в Тунисе, Сицилии и Марселе был замечателен. Надо было либо не верить, либо, поверив, пожать плечами и сказать: и все-таки живут, и все-таки куда-то едут и даже приезжают из Владивостока в беженский дом герра Гербста.

Барышня Мещанская была нервнобольная. На все смотрела равнодушными глазами. Обо всем говорила одинаково однотонно. Тем тяжелей был ее рассказ, полный неправдоподобных правдоподобностей. Ясно было одно — она была беременна. И об этом говорила с болезненной беззастенчивостью.

— Чего ж тут скрывать? Араб за это выпустил меня из лагеря в Тунисе. Я вообще ненавижу детей. А своего вдвойне и заранее.

Когда встретятся двое больных одной болезнью, но в разной степени, легко больной начинает чувствовать себя здоровым. Сидя с Мещанской, Клавдия была спокойна. Она молча смотрела исподлобья, грустным, остановившимся взглядом.

Ужасалась только Маша. Ей было 16 лет. И все рассказы казались ей сочиненными, ее не касающимися историями. Она отмахивалась от Мещанской и говорила с томностью:

— Поручик, пойдемте, помогите мне белье снять.

— А где оно?

— Да тут, в лесу, около дома.

И когда они долго снимали в лесу белье. Маша среди поцелуев и объятий говорила так, как говорит девушка, истомленная желанием:

— Я одна… я несчастная…

Но тогда Маша несчастной не была. Она стала ей позже, когда вслед за Клавдией приехала в Берлин и ничего не могла, как петь «Шарабан» в цыганском хоре князя Голицына.

Солдаты

Самой большой комнатой барака была солдатская. Жило тут восемь человек. Койки стояли в два яруса. Придя сюда, можно было услышать редкостный человеческий говор:

— И понимаешь, лезет он ко мне: ты, грит, не замельдован, потому, мол, и отдай ему циммеру. А я ему: вались, мол, ты на… как, мол, так я не замельдован, как я шайн имею — доннерветер твою мать!

— Ну и што?

— Да што, отдал захи мои обратно и шайн от него получил, ну и сюды подался.

— Вот язви его в пуповину — немецкая шайза эдака!

Мне хочется любви,

Неясной, как мечтанья.

За стеной высоким сопрано заливается Маша, обертывая электрические рожки в розовую бумагу.

— Завела фрайляйн — стучит в донышко, — хохочут солдаты.

Сибиряк Луновой с солдатом по прозвищу «доктор» шепчутся о кухарке Гильде:

— Ив толк не возьму, чи она фрава, чи фравалина, — гудит Луновой, — она загт, что, дескать, шацу нет и в охоте. А как, «доктор», феркерт выйдет — всыпемся мы с тобой.

— Каине ангст — в вальду разберемся, — говорит «доктор». «Доктор» больше всех любит смешенье языков. Он похож на жирного белого кота, глаза у него хитрые. В лагере военнопленных у английского офицера был денщиком. Говорит об этом с удовольствием:

— Правильный был человек, голодали наши там в лагерях, без маковой росинки во рту сидели, а мне что — у нас все под рукой. Приду, бывало, к нему и говорю в откровенность: скучаю, мол, что-то по молоке, что ж, говорит, возьми конденспированного, ну и возьмешь к чаю баночку.