Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном — страница 5 из 87

И в это-то время, между серединой мая и началом июня, я в продолжение последующих восьми лет должен был сдавать экзамены, должен был зубрить и дрожать от страха, ибо в России это было время экзаменов — по всем предметам; а не сдав экзамена, нельзя было перейти в следующий класс. Каждое утро экзамен — то письменный, то устный. Поначалу все шло успешно, я сдал вступительный экзамен и стал учеником первого класса — зекстанером, как это называлось, а ученики шестого класса были приманерами, седьмой же класс все заканчивали селектанерами.

В качестве поощрения родители повезли нас в районный городок Бауске, где у нас были родственники, которые очень нас баловали. Мед и пирожные, шоколад со взбитыми сливками на завтрак. Мы отказывались мыться в доме, утверждая, что с нас достаточно речки. И можно было бездельничать, скакать на лошадях и, презирая девчонок, устраивать настоящие сражения друг с другом.

Когда я теперь задаюсь вопросом, не лучше ли было мне учиться в какой-нибудь маленькой частной школе, а в государственной гимназии только сдавать экзамены, что, в принципе, было возможно, я прихожу к выводу, что учиться в большом заведении все же полезнее. Хотя поначалу, оказавшись среди огромного числа одинаково одетых учеников, чувствуешь себя, конечно, не совсем уютно. Дело в том, что мы все носили униформу. Гимназисты ходили в светло-серых сюртучках, подпоясанных черным ремнем с серебряной пряжкой, в светло-серых шинелях с серебряными пуговицами и светло-серых фуражках с серебряной кокардой. Цветами реальной школы были соответственно черный и золотой, коммерческой — темно-зеленый, женских гимназий (без латыни и греческого) — коричневый.

В такой государственной школе пребывало от четырех до пяти сотен мальчиков. У каждого класса был параллельный класс, в каждом классе сидело за партами по большей части человек 35–40. Понятно, что учителя не могли заниматься каждым из учеников. Учеба шла ни шатко, ни валко, особой заинтересованности ни у кого не наблюдалось.

Что я принес с собой в школу?

Я был вежлив, обладал чувством юмора, был, что называется, добрый малый, не жмот и не выжига. Что-то в школе было мне по душе, от чего-то я старался отгородиться. К тайной оппозиции против учителей я никогда не принадлежал. Что надо было выучить, я выучивал, стараясь не зубрить, а понять, и, в общем-то, держался на уровне, среди недурственно успевающих.

Но я не был и выскочкой, не усердничал, не блистал, держался в основном наособицу. Всякое компанейство давалось мне нелегко, я был, пожалуй, излишне мнителен, хотя никогда не был тщеславен. (И не сделался таковым впоследствии. Один заклятый мой враг, который вечно стремился мне досадить, после трех десятилетий таких усилий обронил фразу, которой очень меня порадовал: «Гюнтер настолько тщеславен, что позволяет себе обходиться и без тщеславия!» Однако теперь, когда я пишу эту фразу, я улыбаюсь довольно; не свидетельствует ли это о том, что я все-таки… того…?)

По географии и истории я успевал хорошо, по языкам не особенно, по математике удовлетворительно, физика и химия меня мало привлекали. К религии я оставался холоден, да и сами занятия были не таковы, чтобы хоть как-то мой интерес подогреть; дома же все были завзятые лютеране, с насмешливым превосходством относившиеся к католикам и православным. Атеизм был осуждаем. Разумеется, по воскресеньям ходили в церковь, но в остальном о вере не было речи. Зато в цене было практическое христианство — доброе сердце, склонное к благотворению и подаянию.

Кроме небольшого музыкального дарования, состоявшего, собственно, лишь в недурном слухе и любви к музыке, никаких других наклонностей к музам я не обнаруживал.

Решающим, конечно, было то обстоятельство, что с десяти лет у меня была отдельная комната — моя комната, в которой я всегда мог уединиться. Мне и теперь иной раз кажется, что этой комнате я обязан всем, чего достиг. Здесь я мог размышлять и, вероятно, немало предавался этому занятию непроизвольно — когда часами простаивал у окна и вроде бы ничего не делал.

Хотя в школе много было всяческой физкультуры, но в спорте лавров я не снискал, кроме разве что некоторых успехов в коньках и фехтовании. Само собой разумеется, что я принимал живейшее участие в играх в индейцев — к этому располагали дровяные склады, посреди которых мы жили, амбары, сараи, штабеля дров, которые так легко можно было превратить в какие-нибудь крепости. Коньки же на какое-то время сделались страстью.

У каждой митавской школы был свой каток на Дриксе, у нас он был довольно большой, окруженный елками; заправляли им сами ученики. Селекта, Прима и Секунда избирали каждая по одному директору и по несколько «кондукторов». На эстраде полковой оркестр играл вальсы, под звуки которого так легко скользилось по льду. На каток ходили каждый день — с четырех до шести укрепляли здоровье на свежем воздухе.

Распорядок дня в годы учебы в гимназии у меня был такой: без четверти девять нужно было быть в школе. Всего было пять уроков по пятьдесят минут, три перемены по десять минут и одна большая, получасовая — в полдень. Вскоре после двух часов раздавался последний, самый желанный звонок, и можно было отправляться домой — к обеду.

Дома в пять часов был чай, в восемь — ужин. В половине одиннадцатого родители уходили к себе; от нас, детей, ожидалось, что мы отправимся спать еще раньше. Но этого никто никогда не контролировал.

Вечера проходили при свете керосиновых ламп, с которыми нужно было бережно обращаться, чтобы они не коптили. Электрическое освещение появилось позже, даже в школах только в первые годы двадцатого века, а газа у нас не было. Но в керосиновых лампах было что-то бесконечно уютное, они давали мягкий, теплый свет, оставлявший глубокие тени.

О многих вещах, без которых теперь нельзя представить себе жизнь, тогда ничего не знали. Не было парового отопления, топили дровами, что также прибавляло уюта; не было ватерклозетов, вместо этого нужно было усаживаться на примитивное очко, пользуясь нарезанными, не слишком гигиеничными газетами вместо теперешней туалетной бумаги. О телефоне или авто нечего и говорить. Впервые я проехался на машине — из Мюнхена в Золльн — в двадцать один год, в 1907 году, а первый телефонный аппарат появился у нас в 1908 году. Зато было множество домов с привидениями. И куда меньше неврозов, инфарктов. И куда больше всяких очаровательных неудобств.

Я и до сих пор убежден, что в письме куда больше прелести, чем в самом милом разговоре по телефону.

Железные дороги, по которым мы тогда ездили, были намного привлекательнее теперешних. И слава Богу, что архангел Рафаил в ту пору еще не позволял пилотам вроде Фармана, Райта и Блерио выделывать в воздухе свои выкрутасы.

Трое каникул — две недели на Рождество, две недели на Пасху и долгих два с половиной месяца летом — июнь, июль, август. Три дня Масленицы в феврале, разгульное эпикурейство перед Великим постом и бесчисленные русские церковные и государственные праздники: день интронизации государя императора, день рождения императора, день рождения императрицы, день рождения наследника престола и так далее и так далее, сплошные искушения. Что и говорить, нас не перенапрягали. И на дом нам почти ничего не задавали, весь материал мы усваивали в школе. В какой-то степени наши школы были

примитивным прообразом демократии. Отпрыски стариннейших дворянских семей учились в одном классе с полуцыганами, и какой-нибудь князь Ливен или граф Ламсдорф не имел по сравнению с ними никаких привилегий. Нельзя даже сказать, что немцы держались вместе: мы ведь все равно были в меньшинстве — соответственно составу населения. Латыши составляли, я полагаю, по меньшей мере, четыре пятых учащихся, русских было не так много, евреев тоже; Курляндия ведь была припограничной губернией России, где для евреев существовали известные ограничения. Они не касались, правда, местных евреев, однако большинство из них были столь бедны, что не могли посылать детей в старшие классы.

В школе я пристрастился к чтению прежде всего благодаря нашему великолепному учителю немецкого языка, приехавшему из Германии: на своих уроках он читал с нами по немецки шедевры мировой литературы; так я полюбил Вальтера Скотта — «Квентина Дорварда», «Айвенго», «Кенилворта»; то были первые книги в моей жизни, которые меня совершенно очаровали, навсегда заманив в книжные дебри. Сказки, с которых обычно начинают дети, меня странным образом миновали; братьев Гримм, Гауфа, Андерсена я прочитал значительно позже. За Скоттом последовал Диккенс, которого особенно любила моя мама, и почти одновременно я открыл для себя Жюля Верна, от которого не мог оторваться. «Таинственный остров», «Путешествие к центру земли», «Двадцать тысяч лье под водой» — мне кажется, каждую из этих книг я прочел не меньше десяти раз, да и остальные романы этого удивительного француза раза по два. Старик Дон Кихот захватил меня целиком, жизнь Робинзона Крузо привела меня в полное восхищение и склоняла к подражанию: при всякой возможности — хотя это удавалось нечасто — я шел на Дриксу, брал за несколько копеек лодку и плыл, куда глаза глядят. Причаливал потом на каком-нибудь лугу, бросался на траву, воображая себя под воздействием книги среди неизведанных земель, морей и частей света. Исторические романы тоже завораживали меня, а история мира в десяти или больше томах из небольшой, к сожалению, библиотеки отца стала моим излюбленным чтением. Я даже осилил восьмитомный лексикон мировой живописи издания Шпамера, богато иллюстрированный гравюрами. Но самым большим наслаждением стал для меня роман о марсианах Курта Лассвитца «На двух планетах».

География. Хорошо помню, с каким увлечением я рисовал карты, штриховал и красил их; наш учитель географии, высоченный, как каланча, старик с дипломатической бородкой, как у моего отца, очень радовался моему энтузиазму; а статистический ежегодник Хюбнера был для меня одним из самых желанных рождественских подарков. Ливингстон, Стэнли, Нансен, великие исследователи Африки и Арктики были моими героями.