Покидая деревню, Влас остановился на опушке леса и поглядел, стараясь охватить взглядом побольше и попрочнее, вдаль. Он посмотрел на обнаженные, мертвые еще поля, на покачивающиеся под ветром деревья. Он поглядел на низко, робко и воровски стелющийся над полями дым и вспомнил слова попа, повторенные Устиньей Гавриловной:
«Каиново семя!»
И он с едкой усмешкой, со злобным удовлетворением подумал:
— Дым-то, как каинова жертва!.. Неугодная!..
Неся с собою злобу на деревню, на новые порядки, злобу за разрушенное хозяйство, за отнятую землю, за все страшное и плохое, что по его убеждению, несет колхоз, Влас взобрался на пригорок и, не оглядываясь, перевалил через него. И деревня, еще вчера родная деревня, скрылась для него. Надолго. Может быть, навсегда...
Глава вторая
Счетовод листал большую конторскую книгу и, рывком перебрасывая страницы, бурчал:
— Мне одному не управиться! Мне помощники необходимы, работники! Тут писанины на хороший департамент, а я управляйся один!
— Не один, однако! — усмехнулся завхоз. — Вот у тебя в помощниках Баландина. Загружай ее попуще!
— Толков мало!
Баландина, Феклуша, отодвинула от себя личные карточки коммунаров и вытянула шею:
— С какой стати про меня такой разговор?
— С такой самой! Непонимающая ты. Плохо маракуешь!
— А вы меня учите! — вспыхнула Феклуша. — Учите, говорю! На то и поставлены!
Счетовод захватил кривыми, прокуренными пальцами толстые губы, чмокнул и наклонил голову набок:
— Я не в учителя сюда мобилизован. Для постановки счетоводства у колхозе! Это как сказано: учет есть социализм!.. Учителей требуйте из района! Мне работа нужна. Чтоб раз-раз и готово!
Выбеленные, но уже кой-где облупившиеся стены конторы были увешаны плакатами. На плакатах — машины, широкие, тучные поля, по которым стройными косыми рядами идут тракторные колонны. На плакатах цифры, лозунги, призывы.
Завхоз зевнул и выглянул в окошко.
— Задержался Степан Петрович. Обещал к утру быть, а все нету.
— Город манит! — ехидно сказал счетовод, — у городе передохнуть малость можно!
— Он не ради для развлеченья поехал. Сам знаешь. Запасные части к интеру добывать отправился.
За окном сиял апрельский звонкий день. Влажный воздух дрожал зыбко и трепетно. Солнце купалось во влажном звонком воздухе. Солнце пронизывало голубую высь сверкающим трепетанием.
За окном пела разогретая, только-что оттаявшая, отошедшая земля. Поблескивали серебряные лужицы. Сыпалась тихая певучая капель. Кричали изумленно и радостно петухи.
Петухи кричали внеурочно. Полдень уже давно укатился. На небе безобидно и мирно висели белые обрывки облаков. Курицы бродили тут же и были все в сборе. Петухи кричали от радости, от нового, весеннего солнца, от тепла. Кричали от любовной истомы.
— Вчера никаноровская Устинья Гавриловна на птичник прилезла, — прислушаетесь к петушиному пению, весело вспомнила Феклуша. — Свою хохлатку словить хотела!
— Гляди, зря, однако, не выселили окончательно кулацкие ошметки! — лениво вставил завхоз. — Никанор в бегах, а семья тута околачивается!
— Раскулачивать следует до самого корню! — назидательно сказал счетовод. — Ликвидировать, значит, кулачество как класс! Это как понимать надо? А так: до самого грунта выкорчевывать!
Феклуша шумно засмеялась:
— Устинью так ликвидировали, что лучше не надо! Она с двумя младшими в селифошкиной хибарке. А хибарка еле стоит. Ну после хором-то не сладко кулачихе. Она ходит по деревне и скулит!
— Ликвидировать как класс! — поднял счетовод ладонь вверх и растопырил пальцы. — На каком основании у колхозной, скажем, территории бывшего кулацкого звания семья проживает? Вред коллективизация! Нарушение установок! Уклон против дилектив!
— Не вредная она, — успокоительно заметил завхоз, — ее и так ушибли здорово. Пущай временно жительствует на отшибе.
В контору, хлопая дверью, стали заходить посетители. У счетовода сразу же окаменело лицо. Он придвинул к себе поближе книгу и, осторожно стряхивая чернила с кончика пера, стал выводить неторопливо ряды цифр.
Завхоза обступили коммунары с разными делами. Завхоз выслушивал и невозмутимо отвечал на вопросы, подписывал бумажки, шутил.
Иные из коммунаров заходили в контору так, без всякого дела. Они усаживались на длинной скамье, стоящей у стены, курили и мирно беседовали.
На длинную скамью у стены, у самой двери, уселась Марья Медведева, власова жена. Она выждала, пока завхоз управился с посетителями, с делами, и подошла к нему.
— Что скажешь, Марья Митревна? — осведомился завхоз.
— Выпиши ты мне, Андрей Васильич, мучки с пудик!
— Пошто не ходишь в столовую? Без возни бы, без стряпни. Ребята-то твои ходят?
— Непривышна я!.. — смутилась Марья. — Ребята ходят.
— Коммуна! — внушительно вмешался счетовод и потряс какой-то ведомостью. — Это слово сурьезное! Все общее и никаких отличий. Раз положено в общей столовой питание получать, то и получай! А то лишние записи и лишняя работа счетоводству конторы!
— Выпиши ей ордер, товарищ Маркедонов! — коротко и сухо сказал завхоз, перебивая счетовода. — Выпиши пуд за апрель!
— Шестнадцать килограмм! Пора бы отойти от старого! — буркнул счетовод и написал ордер.
Марья взяла бумажку, кивнула головой завхозу и пошла к двери.
— За своим хожу! — сумрачно заметила она, берясь за скобку двери. — У коих ни горсточки не взяли, а у нас двенадцать мешков!
В те три дня, в которые Влас бился на сходах против колхоза и требовал, чтоб туда шли только желающие, а не всем селом сплошь, деревня решила не только о колхозе, но шагнула сразу дальше: постановили образовать коммуну
— Назовем ее, товарищи крестьяне, примерно, так: «Заря коммунизма»! — предложил городской уполномоченный.
Но об имени коммуны вспыхнул горячий спор. Посыпались предложения:
«Дружная семья»!
«Крестьянская победа»!
«Светлая жизнь»!
Васька с Балахни, размахивая возбужденно руками, прокричал:
— Давайте назовем: «Самосильный Бедняк»!
Над Васькой посмеялись, и после криков, пререканий и споров назвали коммуну:
«Победа коммунизма».
Первые недели жизни «Победы коммунизма» были суматошливы и шумны. Сносили и свозили в общее пользование машины, плуги, инвентарь. Сгоняли в общие дворы скот. Налаживали столовую. Устраивали контору.
К Марье в первые дни пришли и сказали:
— Ну, Медведиха, налаживайся на житье в коммуне! Твой-то ушел, не глянется ему. А ты, женщина, поступай, как все!
Марья затаила в себе обиду, но вошла в коммуну. Она решила, что все равно деваться ей некуда, что все равно хозяйство будет порушено, и, всплакнув, сказала ребятам:
— Пропадем мы без Власа... Запишемся, бать, ребята, в этую коммуну. Хлебнем горя!
Ребята — тринадцатилетний Филька и почти-невеста — семнадцатый год пошел — Зинаида — легко согласились с матерью. Но когда мать обеими руками отмахнулась от столовой, боясь расстаться с печкой и горшками, стыдясь соседей и кумушек, то и мальчишка и девушка, оба решительно заявили:
— Все ходят туда! Почему мы хуже других? Да там и весельше!
— Весельше?! — вспыхнула мать. — Вроде трактира!
— Там все! — повторила настойчиво Зинаида. — Подружки.
— Ну, как хотите! А я дома буду. Не могу я...
И Марья и не заглянула в столовую, а стала приходить в контору за ордерами на продукты, хлопотала попрежнему у печки и вздыхала о прошлом домашнем уюте, о семье, которая разваливается, о Власе, не подававшем о себе никаких вестей.
Изредка к Марье забегала Устинья Гавриловна. Старуха сразу пожелтела, одрябла, сделалась суетливой и настороженной. Она со дня на день ждала, что коммунары выгонят ее из той хибарки на Балахне, где дали ей временный приют. Она прятала глаза и избегала встреч и разговоров с односельчанами.
У Марьи она немного отходила, согревалась душою: с Марьей могла она свободно выплакать наболевшее, высказать то, что камнем залегло на сердце. Ведь и у Марьи, как и у нее, мужик ушел куда-то безвестно, ушел от плохой жизни, от дурных людей, от злых и несправедливых порядков и законов!
— Ничего, Марьюшка? — спрашивала она, приходя. — Никакой весточки?
— Нет, Устинья Гавриловна, ничегошеньки! Уж так-то мое сердце изболелось! Уж так-то!..
— Беды! И мой, как в воду канул! Сыну письмо посылала, от сына про отца никаких известий... И сын Петя тоже не сообщает.
Петя, сын Устиньи Гавриловны, жил в городе. Два года назад его вычистили из вуза, и теперь он где-то как-то устраивался и писал родителям очень редко. А с тех пор, как отца раскулачили и он ушел из деревни, Петя и вовсе перестал писать.
Устинья Гавриловна, жалуясь Марье на свои горести, о сыне выражалась осторожно и извинительно:
— Нельзя ему, слышь, с нами поддоржку иметь. Портит это ему в жизни... Вот тогды ошиблись мы с ним. Надо бы для видимости откачнуться ему от нас, вот он бы, может, и ученье окончил! А мы по глупости да с неопытности и не сообразили!
Однажды Устинья Гавриловна пришла к Марье возбужденная, тая в себе какую-то с трудом скрываемую новость.
— Объявился? — нетерпеливо и ревниво («Вот у людей все по-хорошему! Не то, что у нас!») кинулась к ней Марья.
— Нет, не объявился. Не то... Письмо от Пети пришло. Через добрых людей. По совести сказать, неладное пишет, обидное, а выходит — все к лучшему... Отказался Петя от нас!
— Отказался? — изумилась Марья. — Как же так?
— Через газету. В газетке пропечатал, что отказывается от родителей, потому, грит, они кулацкого звания... Обидно, конечно, ну, все-таки, слава тебе, господи, бать, теперь ему ход будет в жизни. Перестанут притеснять!
— Ох, горюшко-то какое — исполнилась Марья жалости к Устинье Гавриловне. — От родителей отказывается! Родное дите!?
— Да ведь для видимости! — успокоила Устинья Гавриловна и снисходительно, как взрослый в разговоре с малышом, несмысленышем, усмехнулась: — Наш Петя душевный. Он от нас не откачнется всамделе.