Жизнь начинается сегодня — страница 4 из 51

Марья посмотрела на старуху и широко раскрыла глаза. Марья недоумевала. Удивленно разглядывая Устинью Гавриловну, она старалась вникнуть в ее слова, старалась что-то понять, но не могла.

Она не понимала — как это у Устиньи Гавриловны сердце не болит за поступок сына, отрекшегося от родителей, всенародно заявившего, что он не признает их больше своими родными?

И Марья впервые по-настоящему задумалась об Устинье Гавриловне, об ее Никаноре, о всей ее родове.

3.

Марья по-настоящему только теперь впервые задумалась о Никаноре и об Устинье Гавриловне.

Когда жизнь влеклась однообразно и привычно, когда жизнь простиралась от поскотины до поскотины, вымеренная привычным и однообразным трудом, когда каждый день бывал похож на предыдущий и сегодня было как вчера и как завтра, — думать о соседях не приходилось. Знала Марья, что у Устиньи Гавриловны дом — полная чаша, что никогда никаноровские не знали ни в чем неудачи. Знала, что многие работали на Устинью Гавриловну и на ее семью и что сама она трудилась совсем мало и только ростила и холила свое рыхлое тело. Но Марья считала, что в жизни так уже и положено: одни богаты и ни в чем не нуждаются, хотя и не работают, а другие сохнут на работе и голодают. И не могла взять в толк Марья, когда при ней, вспыхивая жгучей злобой, кто-нибудь из бедноты, из балахнинских жителей орал про Никанора:

— Кровопийцы! На нашей кровушке жиреют! Нашим потом живут!.. Грабители!

— Какие ж они грабители? — огорчалась она. — Они с умом живут. Чисто. Им удача идет. А ежели на них люди работают, так не задарма же! Им польза, да и люди кормятся, питаются коло них!

И когда пошло раскулачивание, и деревня перетряхнула все добро у Устиньи Гавриловны и, перетряхнув, ахнула от обилия и богатства кулацкого двора, Марья пожалела Устинью Гавриловну. Марья пожалела, что вот разоряют богатое, крепкое, со всех сторон по-хорошему и умно налаженное хозяйство. Правда, у нее где-то далеко-далеко в сознании шевельнулась остренькая зависть к Никанору и его жене, которые сумели сколотить себе такое добро. Но жалость к обиженной Устинье Гавриловне пересилила эту зависть. С широко раскрытым, переполненным жалостью сердцем пришла она к старухе на Балахню. И тут они обе поплакали досыта.

А соседи глумились над слезами, над жалобами кулачихи. Соседи были безжалостны.

— Ишь! — толковали они, присматриваясь к тому, как притихла, прибеднилась и оробела старуха. — Ишь, какая сирота казанская! Приставляется-то как! Поди Никанор не мало с собою добра унес!.. Хватит им на дожитье!

— Не без этого!.. Хозяйство у них отняли, а денег-то не нашли! Деньги с Никанором уплыли!..

Марья не верила. Ей казалось, что деревня несправедливо судит о Никаноре. Она была уверена, что никаноровских разорили дотла и что у них ничего не осталось. И уверенность эта тянула ее доброе сердце к старухе.

Но время шло, и Марья стала порою примечать, что Устинья Гавриловна в чем-то хитрит пред ней, что слезы ее очень быстро высыхают, что она слишком быстро переходит от слез, от жалоб к уверенной и даже веселой улыбке, и чем дальше, тем спокойней говорит о своем будущем. И у Марьи шевельнулось какое-то неловкое досадное чувство. И это неловкое чувство к Устинье Гавриловне окрепло и стало большим, когда старуха рассказала о проделке сына, об его отречении. В этой проделке Марья не все поняла, не все ей было ясно и доступно, но одно хорошо уразумела она: что тут какой-то нехороший обман.

И доверие к Устинье Гавриловне дрогнуло и пошатнулось у Марьи.

Забежав как-то к ней, она застала ее возле раскрытого сундучка, в котором она рылась. Устинья Гавриловна испуганно захлопнула крышку и плаксиво, но с сухими и насторожившимися глазами сказала:

— Вот, Марьюшка, в тряпье, в остатках бросовых роюсь! Совсем нас раздели, исподнего по единой паре оставили, да и то драное... Ищу, не завалялись ли где подходящие тряпки!

Но Марья успела разглядеть в сундучке кусок нового ситцу. Марья промолчала и, недолго посидев у старухи, ушла с обидой в сердце.

В другой раз она зашла к Устинье Гавриловне в то время, когда та пила чай. На столе, рядом с помятым, стареньким самоваром, стояла стеклянная сахарница, полная сахару. Устинья Гавриловна быстро сунула сахарницу за ящик и заулыбалась:

— Проходи, проходи! Чайку со мной попьешь!.. Да что я?! Какой тут чай, — малинка у меня сохранилась, малинку пью... А уж сахару нет! Скуса его, Марьюшка, не помню!.. Садись!

Марья отказалась от чаю и в сердцах подумала: «Скрывается от меня! Хитрит!»

А старуха делала вид, что только одной ей и доверяет. И однажды показала ей это доверие на деле.

В тихий весенний вечер она пробралась к ней потаенно, задами, прошла через огород и взволнованно спросила:

— Одна ты?

— Одна.

— И ребят нету?

— Паужинают ребята в столовой.

— Это хорошо!.. Я к тебе, родная, за милостью. Помоги мне, Марьюшка!

Марья взглянула на Устинью Гавриловну, видит — нет на той лица, пожелтела, испуг в глазах лежит.

— Что стряслось, Устинья Гавриловна?

— Спрячь, Марьюшка! Спрячь! — зашептала Устинья Гавриловна и сунула Марье какой-то узелок, который держала под легкой шалью. — Перетряхивать опять, сказывают, меня седни будут... Последнего решить хотят! А тут добришко кой-какое. На тебя на одну вся надежда!

Марья растерялась:

— Куда ж я спрячу?

— А туда же, Марьюшка, где ваше схоронено!! Небойсь, у Власа потайники водятся, не то, что у моего Никанора!

— У нас ничего спрятанного нету! — огорченно и обиженно ответила Марья. — Мы не прятали!..

— Ой, девонька! Ну, как хошь, а сунь куды-набудь, выручи!

Сверток остался у Марьи, возбудив в ней тревогу и недоверие.

4.

Три человека стояли пред толпою и, охрипнув от крика, бились над простою и понятною целью: надо было разбить мужиков на бригады.

— Вот у Петрушину падь ступайте шешнадцать плугарей. Выходи шешнадцать! — кричал один. И ему в ответ:

— Петрушину опосля! Петрушина пущай обсохнет!.. Начнем с релки, от Журавлиных бугров!

— От Журавлиных самое сподручное, — гудели в толпе.

— Подчиняйтесь, скажем, распоряжению совета! — кричал другой. — Доржите, блюдите, ребята, тисциплину! Што приказано, так без гырготни и хаю! Сполняйте — и все!

Третий срывал шапку с головы и хлопал себя по коленям:

— Эх, черти! Сколько времени зря проводим!.. Ну, черти! Ну, дьяволы!

Солнце стояло высоко. Грелись в ленивой синеве белые облака. Разворачивался, яснел и улыбался полный, веселый день.

Васька выскочил из толпы, присунулся к трем и ожесточенно проорал:

— Давай мне других коней! Давай справных!.. Я что на таких лешавых скотиках копаться буду?.. Меняй мне упряжку!

— Товарищи! — замахал руками один из троих, и остальные двое повторили его жест. — Товарищи коммунары! Соблюдайте порядок!.. Катитесь, черти, шешнадцать работников у поле!

День яснел, и упругая синева гулко вбирала и себя крики.

Были первые недели жизни и трудов коммуны «Победа коммунизма». Всюду шли споры, везде бурлили, порою страстно и горячо о пустяках, о самом простом и привычном. Правление коммуны разрывалось, не поспевая наладить порядок и установить прочную, крепкую, настоящую работу.

Но это было только в самые первые недели, в самые первые дни жизни коммуны. Ибо скоро сколотилось крепкое и дружное ядро коммунаров. В правление коммуны пришли один за другим ребята и кой-кто из поседевших уже мужиков. Пришли и сказали:

— Ну, этак-то, товарищи, не пойдет у нас дело! Беспорядок!

— Беспорядок! — огорченно и немного сконфуженно согласились председатель и завхоз.

— Давайте совместно дело устраивать!.. Обчими силами, по-коммунарски!

— Вот это ладно! Давайте!

И при первом же после этого мелком столкновении на раскомандировке, когда кто-то плакался на плохой хомут, а другой ругал расхлябанный и неналаженный плуг, раздался властный и нетерпящий возражений и споров окрик. Коммунары изумились, остолбенели, подобрались. Коммунары обступили приказывающего, властного, зашумели:

— Чего кричишь?

— Командер! Дурочку такую брось!.. Подданных тебе тута нету!

— Командуй в другом месте! Над дураками!

Шум разросся. Он взметнулся десятками дюжих, горластых криков. На шум собрались, побросав кой-какую работу, другие, возившиеся по-соседству коммунары. Прибежали, разжигая в себе захлестывающее, подмывающее любопытство, бабы. Прискакали ребятишки.

И под открытым небом, на широкой улице, внезапно, без всяких повесток и оповещений, состоялось собрание. Посыпались жалобы и сетования на всякие житейские мелочи и пустяки. Как на суматошливом сходе, кроясь за спиной других, заорали несуразное и непутевое крикуны. Но вокруг правления коммуны сразу образовалось дружное и напористое ядро. Крикуны и бузотеры с пугливым изумлением почувствовали, что отпор им идет от сплоченной и согласованной кучки, что кучка эта растет и забирает силу и что с ней зря не поспоришь.

Марья со стороны, не мешаясь в толпу, присматривалась ко всему, что происходило в этот день. И ушла с этого собрания, происходившего под открытым небом, раздраженная, негодующая, но чем-то втайне смущенная:

— Шалыганы! — с пренебрежением и злобою сказала она вечером ребятам. — Орут, орут, а работа стоит! Никаких толков!.. Им бы, без спору, пахать да пахать, а они вот что!.. Раззор!

Филька возился молча с чем-то у порога и ничего не ответил. Но Зинаида, сверкнув молодыми, крепкими зубами, весело откликнулась:

— А с Петрушиной падью, сказывали ребята, к завтрему, к обеду управятся! Взялись дружно!

— Дружно! — передразнила мать. — У вас дружно-то в столовке из чашки ложкою хлебать!.. Работа! Как завели эту коммуну, так все и стоит, ни с места!.. Рази этак-то, к примеру, у нас бывало? Влас об этую пору уж отпахивался!.. А тут...

Марья махнула рукою и ожесточенно рванула с полки самовар.