Телефонный звонок; я говорю твоей матери: «Я знаю, что в последнее время чувствовал меньше, но обещаю, что постараюсь чувствовать больше». Она смеется – не зло, искренне.
Я говорю: «Я знаю, что наша жизнь слишком стремительно и слишком необратимо превратилась в скуку – и что ни я, ни ты не были к этому готовы. Я никогда не думал, что в конце концов мы окажемся в пригороде, будем стричь лужайки и подвешивать качели. Никогда не думал, что буду приговорен к пожизненному заключению в какой-то дурацкой фирме. Но разве это не общий порядок вещей? Взрослая жизнь, зрелость, воспитание детей?»
Удар ниже пояса. Она говорит, что самое жестокое по отношению к другому человеку – это притвориться, что любишь его сильнее, чем на самом деле. Трудно сказать, кого она имеет в виду, себя или меня. Я спрашиваю ее, и она говорит, что не знает.
Она говорит: «Прости, но я просто разлюбила. Так уж вышло. Однажды я проснулась, и все ушло, и я испугалась, почувствовала, что лежу рядом с тобой, совершенно опустошенная, притворяясь „женой“. Больше я так не могу. Я люблю тебя, но это не та любовь».
Я: Но я все еще люблю тебя.
Она: Да? Правда?
Я: Да.
Тогда она говорит: «Значит, я делаю тебе больно. Пожалуйста, перестань спрашивать меня обо всем этом».
Почему так трудно быстро подвести черту под всем тем, что мы узнали, чему научились, живя на этой Земле? Почему я не могу просто сказать тебе: «Через десять минут тебя собьет автобус, так что давай-ка за эти десять минут подытожь побыстрее все, что узнала за свою жизнь».
Вполне вероятно, что лист останется чистым. И даже если ты сосредоточишься изо всех сил, он все равно, скорее всего, останется чистым. И все же в глубине души мы знаем, что самому великому и сокровенному мы научаемся, вдыхая воздух, глядя вокруг, чувствуя, снова и снова обретая и утрачивая любовь.
Мать зашла навестить меня, и, пока она перемывает посуду, мы говорим. Ей все представляется не так, как мне. Она говорит, что твоя мать еще молода и спустя какое-то время все представится ей в ином свете. Надо просто потерпеть. Еще она говорит, что такое случается в большинстве семей и что это один из самых печальных моментов в жизни, но от этого не умирают. Я не спрашиваю, откуда она это знает,– боюсь, ответ еще больше расстроит меня.
Она моет, трет, внося порядок в хаос. Она говорит: «Сначала любовь, потом утрата иллюзий, а потом вся остальная жизнь».
Я говорю: «А как же быть с этой оставшейся жизнью, расскажи, что с ней делать».
А она говорит: «Остается дружба. Или по крайней мере привязанность. И чувство защищенности. А потом – сон».
Я думаю про себя: откуда мы могли знать, что все так кончится? Что все сведется к этому? «О, Господи»,– говорю я.
А мама говорит: «Голубчик, Господь-то и заставляет нас держаться вместе, когда любви уже нет».
Ты уже достаточно взрослая, и тебе уже нравится слушать разные истории, так что, детка, позволь мне рассказать одну историю. Позволь рассказать историю о Геттисберге – городе медовых месяцев,– о человеке из Геттисберга, которому после битвы поручили убрать останки,– и вот, засучив рукава, он принялся подбирать тела убитых, складывая их штабелями, рыть бесконечные ряды могил, сооружать костры из искалеченных лошадей и искалеченных мулов, окруженный тучами мух, дыша парами крови и земли, зарывая и откапывая, зарывая и откапывая разорванные на части тела,– и так день за днем, день за днем.
Он возвращается домой и, не в силах вымолвить ни слова, садится у очага. Дочери окружают его, но мать говорит им: «Тише»,– и они замолкают. Они знают, что раньше отец был не такой. «Почему папа не хочет говорить?» – спрашивают они шепотом, и мать отвечает: «Не хочет, и все»; она и сама встревожена, но что она может сказать мужу?
Она подгоняет дочерей, чтобы те поскорее шли спать,– их игрушки так и остаются лежать на полу,– а потом и сама отправляется на покой, но перед этим, оглянувшись на пороге, долго смотрит на мужа, который по-прежнему сидит у огня, по-прежнему молча.
Ночь проходит, и дети просыпаются. Они бегут вниз и слышат доносящееся со двора птичье пенье, чувствуют задувающий в окно ветерок и видят отца, уснувшего в кресле рядом с потухшим очагом. Они рады, что он отдыхает, и идут завтракать. Только позже, затеяв игру, они понимают, что что-то не так, но не могут точно сказать что и, не придав этому особого значения, то и дело смеясь, тянутся к своим куклам, которые ровными штабелями сложены возле игрушечного домика.
В пустыне
Я ехал на юг из Лас-Вегаса в Шалм-Спрингс, и мне все время не давало покоя Ничто. Я не уставал поражаться огромности пейзажа – тому, как далеко может простираться ничто,– сидя во взятой напрокат машине, одолевая: один за другим спуски и подъемы пустыни Мюхаве, считая отметины, оставленные покрышками давно столкнувшихся автомобилей на белом бетонном покрытии Пятнадцатой магистрали, созерцая сразу за плотиной Гувера пожилую женщину в роскошном «линкольне», красившую губы, и мужчину за рулем, то и дело заходившегося кашлем.
Время шло к полудню, блеклые пряди облаков затуманивали солнце, и было довольно-таки прохладно. На сиденье рядом со мной лежала почти пустая бутылка тепловатой минеральной воды, кое-как сложенная карта Невады и несколько фишек, оставшихся после посещения казино «Шоубоут»; в багажнике стояла картонная коробка из-под телевизора «мицубиси» с 27-дюймовым экраном; ее содержимое было слишком незаконно и слишком неприлично, чтобы рассказывать о нем здесь.
Радиоприемник в режиме автопоиска то и дело отыскивал новые станции. Причуды радиационного пояса Ван-Аллен позволяли мне принимать передачи со всего Запада – фрагменты культурной памяти и информации, составляющие невидимую структуру, которую я считаю своим настоящим домом – своей виртуальной родиной. До меня доносилась информация, которая наверняка преисполнила бы меня тоски по дому, случись мне застрять в Европе или погибать во Вьетнаме: температура в Сан-Франциско была четырнадцать, а в Дейли-Сити – двенадцать градусов; христианское ток-шоу из Лас-Вегаса призывало слушателей помолиться за здравие домохозяйки, страдающей от волчанки; движение на шоссе под Санта-Моникой было парализовано из-за цистерны с пропаном, перевернувшейся на Нормандском виадуке; мэр Альбукерка отвечал на звонки слушателей.
Я находился на Пятнадцатой магистрали где-то между микроскопическим городком Джин и пестрым комплексом казино на границе штата. Вокруг не было ни деревьев, ни рекламных щитов, ни растений, ни животных, ни зданий – даже изгородей,– только радиоволны и вулканический гранит пустыни Мохаве, мелькающий со скоростью семьдесят семь миль в час.
Помню, что это был день моего рождения – тридцать первое,– и еще помню, что я не чувствовал себя одиноким, хоть это и был день моего рождения и я был один невесть где. Пару лет назад в подобной ситуации я, наверное, взвыл бы от тоски, но в последнее время ощущение одиночества притупилось. Я изучил пределы одиночества и разметил его границы; больше в нем не было ничего нового или пугающего – просто одна из сторон жизни, которая, будучи раз опознана, казалось, исчезала. Но я понимал, что способность не чувствовать себя одиноким имеет вполне реальную цену, а именно угрозу перестать чувствовать себя вообще. Ничто пыталось просочиться в машину каким угодно способом. Я поднял стекло, хотя знал, что оно и так уже поднято выше некуда, и еще раз нажал кнопку автопоиска.
А теперь я расскажу вам, что же было в картонной коробке из-под телевизора «мицубиси»: 2000 шприцов, украденных из Кайзеровской больницы в северном Лас-Вегасе, плюс 1440 пятидесятикубиковых ампул парастолина – анаболического стероида, контрабандой вывезенного из Мексики. Я должен был доставить коробку персональному тренеру телезнаменитостей по имени Оскар, который жил в Лас-Палмасе, одном из районов Палм-Спрингс.
Скажу прямо: я считаю, что тело человека принадлежит ему и только ему, поэтому все, что он делает с ним, это его личное дело. Соответственно, меня не обременяют нравственные проблемы, связанные с употреблением стероидов, хотя я признаю, что многих они очень даже обременяют. Конечно, я знаю, что стероиды запрещены, а повторное использование игл – причина заражения СПИДом. Именно из-за СПИДа я считал, что делаю благое дело – снабжаю стерильными шприцами культуристов американского юго-запада. Впрочем, это тонкий нравственный вопрос, который не место обсуждать здесь. Другое дело, что шприцы были краденые, и хотя я и не крал их собственноручно, если бы меня задержали, то обвинили бы в сообщничестве. Не хочу даже представлять себе, что произошло бы, если бы такое случилось, так как мой послужной список противозаконных деяний пусть и не слишком внушителен, но отнюдь не представляет собой чистый лист.
Я слышал, как ампулы позвякивают в багажнике, а сам между тем подпевал старой песне «Четыре паренька», звуки которой пробивались из Солт-Лейк-Сити. Ехал я по средней полосе – между скоростной полосой и полосой для грузового транспорта. Двигатель радовал слух бесшумной работой. Я пел громко и заставлял себя прислушиваться к собственному голосу, глуховатому и обнадеживающе безличному, потому что я всегда старался, чтобы мой голос не имел никакого характерного акцента и звучал как голос ниоткуда. И действительно, я никогда не чувствовал, что я «откуда-то»; дом для меня, как я уже говорил, это электронная греза, в которой перемешались воспоминания о мультфильмах, получасовых фарсах и национальных трагедиях. Я всегда гордился отсутствием у себя акцента – любого мало-мальски ощутимого местного привкуса. Раньше я считал, что у меня акцент жителя северо-западного побережья, откуда я родом, но потом понял, что мой акцент – это акцент человека ниоткуда, человека, мысли которого не привязаны к какому-то определенному дому.