Аркадий Георгиевич ГорнфельдЖизнь Штирнера
В половине июня минуло пол века со смерти Макса Штирнера, автора книги «Der Einzige und sein Eigenthum», которая лишь теперь становится доступной русскому читателю. Уже объявлено о предстоящем издании нескольких переводов известной книги. Пора знать что-нибудь и об ее авторе. Для этого есть один источник — книга Д. Г. Макая, которую русская цензура до сих пор не решается пропустить через границу. Остается — вместо недоступного немецкого оригинала — дать читателям его русское изложение. Жизнь Штирнера этого стоит: как она ни сложилась, она — жизнь человека, носившего великие мысли.
«Мы не имеем сведений о Штирнере, о его личности и жизни. Знаем только, что он был неудачник и умер в неизвестности и нищете». Так писал Н. К. Михайловский в 1894 году, излагая учение не то знаменитого, не то забытого немецкого философа и сопоставляя его учение с воззрениями Ничше. Не простое любопытство и не условности литературных форм вызывали в Н. К. Михайловском желание знать конкретные подробности жизни создателя «эгоистической» философии, которою он так интересовался и с которою первый познакомил русских читателей1. Жизнь и личность моралиста всегда представляет особый интерес для освещения его учения, а тем более жизнь теоретика эгоизма. Даже в жадности толпы к знакомству с подробностями поведения проповедника альтруистической нравственности есть нечто, кроме простого любопытства, ищущего разоблачений: люди хотят, чтобы мораль была не только теоретической, но и практической истиной, чтобы она была оправдана не только их внутренним чувством, но и всею жизнью проповедника. Есть глубокий смысл в известном анекдоте о том, как создатель одной из многих новых религий выставлял на вид ее преимущества пред христианством, а остроумный государственный человек ответил ему: «Ваша религия превосходна; вам остается только быть распятым за нее». Казалось бы, истина есть истина, и нам нет дела до того, воплотил ли ее в себе тот, кто ее вещает. Но есть нечто отчуждающее в нравственном учении, проповедник которого, бия себя по персям, возглашает: «Вот как надо жить свято. Мне это не удалось».
Может показаться, что с проповедником эгоизма этого не будет, так как ему легче быть на высоте своей философии. Это, конечно, грубая ошибка. Одно требование лежит в основе всякой морали эгоизма, как бы она от этого ни отрекалась: требование быть самим собой. Для того, кому это требование не лазейка от обязанностей, а неустрашимый, непобедимый закон его жизни, оно серьезно, и исполнение его равно тому, что называется самопожертвованием. Да оно и включает в себя самопожертвование. И жизнь Штирнера — простая, незаметная, ровная, отвечала его требованиям. Не с высоты его учения, которое ведь подлежит разным толкованиям, надо судить его жизнь; но с точки зрения прожитой им жизни взглянуть на его учение; она его может и должна пояснять.
Биограф Штирнера, немецкий писатель Д. Г. Макай, в начале работы над историей его жизни, подходил к ней с своими требованиями, и ему казалось, что это требования учения Штирнера. Но, проделав невероятно трудную работу собирания сведений о забытом человеке и получив впервые возможность бросить общий взгляд на жизнь философа, он понял свою ошибку. «Не только глубокое отчаяние, но великое разочарование охватывало меня по мере того, как, подвигаясь все далее и далее вперед, я яснее и яснее видел, как несложна, как чужда событий была эта жизнь. Я ждал чего-нибудь необычайного, но не нашел ничего подобного. Неужто жизнь такого человека может быть бедна внешними большими событиями? Этого я не мог понять. Но лишь постепенно, по мере того, как я с каждым годом все глубже и глубже входил в дух творения и историю жизни его создателя, меня охватывал стыд: я понял мою ошибку, я понял, что эта жизнь могла быть только такою, какой она была, и не могла быть иною. И я уж не искал в ней великих событий, но в тихой работе старался только заполнить ее пробелы. Теперь, наконец, я знаю, что жизнь Штирнера совсем не была противоположностью его великому созданию: наоборот, она была ясным и простым выражением его последних выводов, их необходимым следствием, без всякого, внешнего или внутреннего, противоречия». Она была, конечно, не тем, что мы называем красивой, яркой, сильной жизнью. Но Штирнер никому и не обещал прожить такую жизнь: жил, как жилось — и чувствовал на это право. Недаром все-таки его серая жизнь увенчана бессмертием.
Иоганн Каспар Шмидт родился 25 октября 1806 года в Байрете; родители его были протестанты. Отец, «мастер духовых инструментов» — он делал флейты — умер от чахотки через пол года после рождения сына. Мальчику было около трех дет, когда мать его вступила во второй брак и уехала с мужем в Кульм, в Пруссии; сын жил при ней до гимназии. Быть может, известность, которою уже тогда пользовалась байретская гимназия, была причиной того, что Иоганн Каспар, для прохождения гимназического курса, переселился обратно в свой родной город. Он жил здесь у своего крестного отца, в честь которого получил имя, чулочника Штихта, и учился хорошо; если прибавить к этому то, что его директор был восторженный ученик Гегеля, «обретший в его учении абсолютную свободу своего духа и учения», и что он брал частные уроки французского языка и игры на фортепьяно, то этим все мало-мальски существенные данные о первых двадцати годах жизни Штирнера будут исчерпаны. Если в жизни мыслителя нас интересует только то, что дает возможность заглянуть в ход его духовного развития, то можно сказать, что о детстве и юности Штирнера мы не знаем ничего. К этому можно прибавить некоторые общие данные; они не имеют большого значения, когда их нельзя конкретизировать, когда между ними и данным случаем нет мостика. Мы знаем, что Штирнер сын простых горожан, что он представитель чистой верхне-франконской расы — «породы трезвой, сосредоточенной, разумной, несколько мрачной». Его рождение совпадает с эпохой тяжелых испытаний для его родного города, истерзанного сумятицей и тревогами, связанными с наполеоновским нашествием. Начало его сознательной жизни совпадает с пребыванием в Кульме, тихом городке на Висле; затем классическая школа взваливает на юные плечи тяжелую ношу гуманитарного образования; кажется, она не была для него непосильной.
Но что представлял из себя мальчик? Каковы его первые склонности и запросы? В каком настроении прошла его юность: проникали его настроение сознание растущей силы и жажда деятельности или и она уже была омрачена раздвоением? Нет ответа на эти вопросы в тех скудных датах, которыми мы обладаем, — и в этом неведении мы следуем за юношей в университет — в город, где ему суждено было жить, действовать и умереть.
Он поступил на философский факультет берлинского университета осенью 1826 года. Около того же времени другой молодой берлинский студент, его будущий противник Людвиг Фейербах писал своему отцу: «Ни в одном университете нет такого всеобщего прилежания, такого стремления к чему-либо повыше, чем обыкновенные студенческие интересы, такой жадности к науке, такого покоя и тишины, как здесь. Другие университеты — поистине кабачки в сравнении с этим домом труда». Дошедшее до нас студенческое свидетельство Штирнера показывает, что он сделал надлежащий выбор в той плеяде блестящих имен, которыми гордился берлинский университет. Он слушал в первом семестре всеобщую географию у ее создателя, Карла Риттера, этику у Шлейермахера, философию религии у Гегеля, громадное влияние которого было нераздельно; в дальнейшем к его лекциям по истории философии, психологии и антропологии присоединилась история церкви у Леандера, известного противника Штрауса, и другие богословские дисциплины у Маргейнеке, ортодокса гегелианской «правой». После первого курса он уехал из Берлина, провел один семестр в Эрлангене, потом три с половиною года был вне университета; в краткой латинской автобиографии, поданной им при прошении об испытании, он говорит, что в это время совершил большое путешествие по Германии. В 1829 году он поступил в кенигсбергский университет, но семейные обстоятельства, — они остались для нас неизвестными — опять прервали его университетскую жизнь. Та же автобиография сообщает, что он и в эти время «не оставил своих философских и филологических работ». На филологию, особенно классическую, он обратил главное внимание и в берлинском университете, студентом которого он снова сделался осенью 1832 года; теперь он слушал здесь курс о Проперцие у знаменитого Лахмана, о республике Платона у Бека, об Аристотеле у гегелианца Михелета; он собирался слушать еще Раумера и Тренделенбурга, но так как он решил держать не докторский экзамен при университете, а государственное испытание на звание учителя, то он покончил с своей университетской жизнью.
Учительский экзамен включал также письменные работы, из коих одна, «О школьных законах», достойна внимания биографа. Здесь мы впервые встречаемся с самостоятельными взглядами мыслителя, в которых кой-что уже знаменательно для его будущего мировоззрения.
Исходя из общего представления о законе, молодой кандидат говорит: «В законе нет случайности, нет произвола: он основан на природе предмета, для которого предназначен, и в ней воплощен. Ибо все сущее — в мире явлений или мире духа, — представляясь в том или ином виде простым, есть в тоже время нечто, полное содержания и — благодаря элементам, на которые оно распадается — также нечто многообразно сложное». Сведение этого многообразия к единству есть закон. Нет закона, данного предмету извне: «И законы тяжести суть раскрытие содержания понятия тяжести». И законы школы суть лишь раскрытие содержания понятия ученика. Анализ этого понятия и составляет содержание работы: формулировать самые законы автор не берется. Понятие ученика исследуется строго индуктивно; за периодом детства — стадии обособленности чистого «бытия для себя» следует возникновение Я, самосознания и отличения от, других Я, общения с ними и развития своего Я посредством этого общения и учения; дитя становится учеником: период рассудка, когда учитель представляется ему образцом совершенства. В университетской жизни стадия рассудка сменяется стадией разума. «Вместо учителя пред Я предстает сама наука в ее чистом виде, и область ее — свобода». Мыслью о самодельной личности проникнута вся работа; искорками сверкают в ней те мысли, которые разрослись впоследствии в яркое пламя нового мировоззрения.