И вот этот мальчик привозит домой кулек с человеческими костями, подтибренными его новыми приятелями, студентами, в анатомическом театре и подаренными прилежному юнцу. Домашние в тревоге — уж не грех ли? — а он важно и даже с вызовом вертит перед ними череп, демонстрирует лобную кость, венечный шов, соединяющий ее с теменными костями, надбровные дуги. На домашних он глядит свысока, все незыблемое для них ставит под сомнение, он и в церковь-то ходит нехотя: «Религия, маменька, всегда была только уздою», и над исповедью посмеивается: «Если бог всеведущ, стало быть, знал, что я согрешу», и насчет правительства намекает такое, что маменька замирает в испуге: «Куда ж это свет идет!..»
От университета до Сыромятников не больно и далеко; возница на Волочке — тряских дрогах, на которые садились, свесив ноги и прикрыв их от грязи мешком или рогожей, — брал за дорогу гривенник, а поторговаться — и пятак; если грязь не по колено, от университета до дома можно было добежать за час, много за полтора, но Николай Пирогов будто сказочные сапоги надел: только раз шагнул, и слободской переулок с его понятиями и укладом остался за горами, за морями, за веками.
Правление университета потребовало от студента Пирогова расписку в том, что ни к какому тайному обществу не принадлежит; он начеркал положенные по форме шесть строк одним махом, не задумываясь; он и не знал ничего ни о каких тайных обществах, четырнадцатилетний мальчик-студент; но однажды кто-то из старших приятелей, рослый и бледный, с длинными нечесаными волосами, жарко дыша на Николая табаком, сообщил ему доверительно, что тайные общества есть, конечно, и что с правительством пора кончать — нужна революция на манер французской, и с гильотиной.
Обедал Николай, чтобы не тратить времени на дорогу, в комнате для казеннокоштных студентов — эти были самые бедные, жили при университете на казенный счет. На застланный бумагой стол складывали кто чем богат: буханку черного, ситник, кусок колбасы, пару луковиц, серебристую селедку; служитель Яков, солдат-инвалид, спешил с медным чайником за кипятком, а находились деньжонки — посылали его за штофом. Рассаживались прямо на кроватях, наскоро накрытых серыми солдатскими одеялами. Пересказывали университетские новости, последние лекции (вон ведь старик Лодер начал было: «Мудрейшая природа пожелала…», да тут же, будто невзначай, покашлял и поправился: «Вернее — созда-гель мудрейшей природы пожелал…» — каково!), спорили о новейшей европейской философии, ругали Петербург, министров, злобного временщика генерала Аракчеева, царя. Наперебой декламировали стихи — все больше вольные: другие не в ходу, и неинтересно! Рылеева. Пушкина «Оду на вольность»:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу…
Туманным и морозным декабрьским утром 1825 года в открытых санях примчался из Петербурга царский гонец, привез весть о восстании на Сенатской площади, письмо от нового государя Николая Первого: «Мы здесь только что потушили пожар, примите все нужные меры, чтобы у вас не случилось чего-нибудь подобного». В Москве «пожара» не случилось. Меры были приняты строгие.
На университет власти смотрели теперь с подозрением. В списках университетских воспитанников и в списках участников восстания было много одних и тех же имен. В коридорах и студенческих комнатах споры поутихли. Говорить стали осторожно, тихо, лучше всего было помалкивать. Начальство свирепствовало, добиваясь строгости, подчиненности и единообразия. Жизнь быстро перестраивалась как бы согласно воинскому уставу. Студент такой же человек, как все, следовательно, при виде вышестоящего лица обязан, как все, вытягиваться «смирно» и приветствовать бодрым «Здравия желаем!». Вышел приказ: являться в университет непременно в форменном мундире.
Пироговы к этому времени жили уже не в Сыромятниках. Дом, имущество после смерти отца отняли казна и кредиторы. Ангелом-хранителем объявился полузабытый троюродный дядюшка, судебный заседатель, сам бедняк, обремененный семьею: не дал пропасть родне, подобрал едва не на улице, привез в свой домишко на другом конце Москвы, близ Девичьего поля, уступил мезонин с чердачком. Когда уходили навек из родного дома, там уже орудовали маляры от новых хозяев — закрашивали райских птиц на потолке.
На новом месте жили год. Совестились — дядюшка перебивался с трудом: в суде писал и домой приносил кипу бумаг. Заместо райских птиц у дядюшки желтая канарейка в клетке у окна. Дядюшка, склонив голову, прислушивался к россыпям канарейки и писал, писал не переставая. Николая он жалел, водил в трактир чай пить; однажды, повздыхав с неделю, купил ему сапоги. Мать и сестры принялись за мелкие работы — шитье, латанье, вязанье, благо были рукодельницы. Экономили на всем. За год подкопили деньжонок, продали что возможно, съехали от дядюшки. Сняли себе квартирку — ладонью накрыть, половину тотчас сдали внаем. Николай слыхал, как соседи говорили про них, что Пироговы «нищенствуют».
Вместо мундира — откуда деньги на мундир! — сестры соорудили Николаю из старого фрака куртку с форменным красным воротом. Пирогов сидел на лекциях в шинели, выставляя наружу только красный ворот и блестящие мундирные пуговицы.
Профессор терапии Матвей Яковлевич Мудров говорил им с кафедры:
— Я учу лечению болезней, но лечу больных. Наука одна — врачевание многоразлично. Оттого один врач превышает в искусстве другого. Складна игра не дудкой, а игроком. Вы будете дурные врачи, зная одну лишь медицину богатых. В опочивальню вельможи нет иного пути, как через хижины бедняков…
Рано утром Матвей Яковлевич пил вместо чая отвар из листьев черной смородины, съедал просфорку, поднесенную неимущим страдальцем вместо гонорара, и выезжал с визитами. У ног кучера стояли корзины с лекарствами, бутыли с вином и чаем для раздачи бедным пациентам.
В карете Мудров обыкновенно читал, до книг он был великий охотник, библиотеку собрал обширную, но пуще всего ценил сорок томов собственноручно им написанных историй болезни всех до единого больных" которых ему случалось пользовать. "Медицина только начинается на университетской кафедре, — говорил Матвей Яковлевич, — продолжается же и находит себя у постели больного". Профессор Мудров знал новые европейские теории происхождения болезней, иными увлекался, но это на кафедре; у постели больного он искал объяснения недугу в поврежденном телесном строении и не признавал "умственные причины, отвлеченные от материи и формы" (так он объяснял).
Он много толковал о пользе патологической анатомии — той, что изучает болезненные изменения органов: в анатомическом театре, сравнивая внешние проявления болезни с повреждениями, ею нанесенными, врач уясняет ее сущность, ближе подступает к истине. Но вскрывать трупы Матвей Яковлевич не любил: доверив непривлекательное дело помощнику, взбирался в последний ряд амфитеатра, обхватившего анатомический стол, и сверху выкрикивал студентам, что им должно видеть.
В анатомическом театре правил Христиан Иванович Лодер. Стоило взглянуть, как изящно и бережно, двумя пальцами, словно диковинную бабочку, поднимал он перед собой какую-нибудь из отделенных костей черепа, стоило послушать его распевную латынь, изысканную и точную! Университетский анатомический театр был возведен по проекту Христиана Ивановича, и все богатство, в нем заключенное, тоже было Лодерово. Сорок лет собирал профессор коллекцию анатомических препаратов, пополняя ее неустанно; прикупил за немалые день-ги пять весьма прославленных заграничных собраний; каждый препарат — каждую кость, связку, сосуд — описал подробно и тщательно. На лекции к Лодеру сходились не одни студенты-медики: кому не интересно узнать в подробностях строение собственного тела, обнаружить сокрытые силы, управляющие всяким движением? Тем более что Лодер был склонен к философствованию: изъяснение особенностей анатомического устройства человека влекло Христиана Ивановича к рассуждениям о смысле жизни и предназначении человечества.
Ефрем Осипович Мухин в лекциях по физиологии открывал течение процессов в организме, взаимное между собой сообщение всех частей тела, а вместе тесное их сообщение с наружным миром: "Нервная система есть связь, соединяющая организм со всеми предметами, его окружающими". Лекции Мухина часто походили на свободную беседу: он легко перебрасывал мостки от одного положения к другому, размышлял вслух, щедро сыпал сведения, почерпнутые из книг и собственного опыта, во всяком научном вопросе искал практическую его сторону, полагая главной задачей врача и гражданина заботу о благе отечества.
Адъюнкт Никифор Лебедев, читая курс истории медицины, толковал о пользе таковой истории. Она отвергает правила, приличествующие для всех времен. Она учит думать о прошлом и будущем, следовательно, учит скромности. Она открывает бесконечность движения и тем развивает способность к принятию новых истин.
По истории медицины Пирогов выказал успехи очень хорошие.
В стариковских записках, жадную работу над которыми оборвала смерть, Пирогов вспомнит "комизм и отсталость" своих учителей.
Но трудами Мудрова, Лодера, Мухина, трудами их сподвижников закладывались основы отечественной медицины.
Пирогов и сам почувствует несправедливость оценок, сошлется на снедавшую его болезнь: "университетская жизнь писана мною в дни страданий". Может быть, и впрямь ожесточили его страдания?
Впрочем, он ничего не придумал. В его учителях было так много смешного, нелепого, так много отжившего, того, что захватили они с собой из вчерашнего дня, им дорогого, но о котором юноши, их ученики, знать не желали. Лучшее в учителях, то, что принадлежало будущему, наталкивалось на это вчерашнее в жизни, в науке, в преподавании, смешивалось с ним, а иногда и терялось в нем.
Ученики, которые продолжают учителей, непременно вырастают из них, как из старой одежды. Пирогов не был бы Пироговым, если бы благодушествовал с учителями за смородиновым чайком в дне вчерашнем.