"Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) — страница 6 из 33

Пирогов расхохотался, услышав про "неведомые земли".

Но — какое пророчество!

Страница истории

Многого из того, что неразделимо связано теперь с понятием "операция", не было и в помине, когда начинал Пирогов.

Это теперь — сияние и блеск операционной, взошедшая над столом солнцеподобная сфера, в отличие от дневного нашего светила не дающая тени, — образ, таинственно прельщавший и вместе ужасавший некогда воображение магов; это теперь — сверкающая, уже и не белизна часто, а акварельно-нежная морская зелень халатов и простынь, марлевые маски, долженствующие очистить и обезвредить самый поток выдыхаемого хирургом воздуха и вместе придающие лицу его выражение особенной сосредоточенности, перчатки, благодаря тонкости своей и плотности натяжения почти становящиеся второй кожей и едва не прорастающие нервами; это теперь — немысли-мость прикоснуться этими обтянутыми резиновой пленкой руками к чему-нибудь, кроме инструментов и операционного поля, и сами инструменты, опущенные в раствор, кипящие в стерилизаторах, накрытые салфетками для защиты от того, чему вроде бы и взяться-то неоткуда в этой сияющей чистоте, и само операционное поле, оберегаемое как святыня. Это теперь…

В ту пору, когда начинал Пирогов, хирург, засучив — чтобы не испачкать! — рукава сюртука, оперировал в неопрятной, настоянной гнилостным запахом "гошпитальной" палате, прямо на койке, на слежавшемся под многими телами, мешковинном, набитом соломой тюфяке или где-нибудь в коридоре, на подвинутом ближе к окну деревянном столе, который споласкивали не до операции, а после, случалось, оперировал прямо на дому у страждущего, и эти домашние операции часто сходили удачнее, потому что тут было чище, меньше заразы, чем в госпитале.

В ту пору не знали причин заражения ран. Их затыкали корпией, которую от нечего делать щипал из ветоши больной на соседней койке, или теребил помаленьку служивший при госпитальной кухне солдат-инвалид, или добросердечная монашенка присылала из недальнего монастыря; на свежие послеоперационные раны клали повязки и компрессы, снятые с гнойных ран другого больного, выздоравливающего или незадолго перед тем отдавшего богу душу. Не знали, понятно, и средств борьбы с заражением, оттого простых случаев почти не встречалось. Нагноения, горячки преследовали самых умелых хирургов, сводили на нет их умение.

В ту пору не было обезболивания. Решиться на операцию означало часто не меньше, чем добровольно пойти на пытку, — стоит ли удивляться, что многие больные предпочитали смерть от собственной болезни целительным пыткам под ножом хирурга. Но и от хирурга требовались мужество, выдержка и сердечное расположение к страдальцу: нелегко делать свое дело, зная, что приносишь муки, слыша вопли и стоны, мольбы и проклятия. Знаменитый немецкий хирург Диффенбах, один из будущих учителей Пирогова, говорил: "Спокойствие и непоколебимость совсем иное, чем жесткость, и при столь болезненном акте, как хирургическая операция, необходимы нежность и бережное отношение". В ту пору имелся единственный способ борьбы с болью — быстрота: искусные хирурги справлялись с ампутациями, вылущиваниями суставов, камнесечениями в считанные минуты.

Пирогову пришлось испытать все невзгоды, которые приносило избранное им поприще его учителям и предшественникам, ему понадобилось узнать все, что они знали, научиться всему, что они умели, для того чтобы привнести в понятие "операция" многое, что ныне с этим понятием неразделимо связано.

Счастливый ученик

В доме дерптского профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера в бисквитный торт запекали боб: кому достанется кусок с бобом — тому и счастье выпадет. Пирогову боб ни разу не достался, а он счастлив.

В гостиной у Мойера собираются здешние профессора и лучшие из его учеников, а также заезжие гости, первый из них и самый частый — поэт Василий Андреевич Жуковский. Вечера у Мойера проходят в оживленных беседах, чтении стихов, игре на фортепьяно. Музыкой потчует гостей сам хозяин; более всего любит он играть Бетховена, с которым приятельски сошелся, будучи в Вене, где изучал медицинскую науку. Бетховен всего год как умер.

Пирогов затаился в уголке, смотрит, как, обрушивая звуки, стремительно проносятся по белым и черным досочкам клавиш большие, сильные руки учителя, как дрожит пламя свечей в бронзовых канделябрах, стоящих на фортепьяно, и в такт им быстро и ровно покачивается, напоминая биение сердца, их отражение — светлые овальные пятна на полированной поверхности красного дерева. Он смотрит, как прославленный Василий Андреевич, расстегнув коричневый теплый сюртук, удобно устраивается в кресле, раскладывает на столе, покрытом вязаной красной скатертью, листы рукописи и восторженно, гордясь написанным, читает: не свое — Пушкина — ненапечатанную еще трагедию о царе Борисе. Пирогов думает о том, что игра Мойера особенно прекрасна оттого, что он слышал, как играет сам Бетховен, и чтение Жуковского прекрасно оттого, что он слышал, как читает Пушкин, — и вот он, Николай Пирогов, за одним столом с Жуковским и Мойером, а значит, как бы с Пушкиным и Бетховеном, пьет душистый китайский чай, лакомится посыпанным нежной сахарной пудрой бисквитом, и ему тепло и радостно не от чая, а от ощущения мира прекрасных людей вокруг.

В мойеровском доме все к Пирогову благоволили — и почтенная профессорова теща Екатерина Афанасьевна, сестра поэта Жуковского по отцу, и малолетняя дочь профессора Катенька, рано потерявшая мать и потому, быть может, не в меру избалованная и чувствительная — в семействе ее называли Белоснежкой. Сам Иван Филиппович был к нему особенно расположен.

Вспоминая Мойера в своих записках, Пирогов назовет его "талантливым ленивцем". Хирург умелый и образованный, Мойер рано отлепился душой от избранной науки; врачебный труд, не ведающий покоя, постоянно несущий утраты и разочарования, сделался для него тягостен; Иван Филиппович жил дремотно и в сорок с небольшим почитал себя стариком, когда вдруг рядом появился этот большелобый, начинающий плешиветь мальчик с косящими острыми глазами, отданный ему в обучение. И тут случилось чудо: не он мальчика, а мальчик его увлек, захватил, потащил за собою в клинику, в аудиторию, в анатомический театр; он словно живую кровь влил в стареющего профессора — Мойеру снова стало интересно оперировать, вскрывать трупы, читать лекции, и, где он ни появлялся, куда ни взглядывал, ни оборачивался, всюду встречал он эти жадные, чуть косящие, словно нацеленные, глаза. Он уже поручал ученику операции, самые сложные из тех, что делал сам, во время операций стоял рядом — ассистировал, подсказывал, всякую минуту был готов подхватить и продолжить начатое, но подхватывать не приходилось: сняв очки в тонкой серебряной оправе, он смотрел внимательными синими глазами, как ловко справляется с работой этот чудесный подмастерье, как всякий раз за мгновение до подсказки делает именно то, что он, Мойер, хотел ему подсказать, — смотрел и поражался, откуда этот вчерашний студент, не имеющий ни опыта, ни навыка, знает — или чувствует, что ли, — все то, что он сам, Мойер, постигал в госпиталях Италии и Германии под началом прославленного Антонио Скарпы и не менее прославленного Иоганна Руста.

Мойер рассказывал Пирогову:

— Я приехал к Русту из Италии, от Скарпы. Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом. "Что бы тут сделал старик Скарпа?" — спросил он у меня. Я ответил, что Скарпа предложил бы ампутацию. "А я вырежу опухоль", — сказал Руст. Подлипалы и подпевалы уговаривали его показать прыть перед учеником Скарпы, и Руст тут же приступил к операции. Нарост оказался сросшимся с костью, кровь брызгала струей, больной истекал кровью; ассистенты со страху разбежались. Я помогал оторопевшему оператору перевязывать артерию. И тогда Руст сказал мне: "Этих подлецов я не должен был слушать, а вот вы не советовали мне начинать операцию и все-таки не покинули меня, я этого никогда не забуду".

Однажды после трудно проходившей, затянувшейся литотомии — операции по извлечению камня из пузыря, — которую делал Мойер, Пирогов сострил: "Если эта операция кончится удачно, я произведу камнесечение палкой". Передали Мойеру, он не обиделся: рассмеялся от души. Ему не нужны были подлипалы и подпевалы — он радовался ученику.

Пирогов исповедовался в записках, вспоминая, как юношеское самомнение поставило его однажды "в чистые дураки": "Нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный". Мойер с улыбкой начал над ним подтрунивать. "Я должен был прикусить язык и смеяться над собственной же нелепостью". Сто лет спустя известный отечественный хирург, профессор В. А. Оппель приведет этот рассказ Пирогова и заключит восторженно: "Ну разве не гений?! Гениальный ум и гениальная научная фантазия вели Пирогова так далеко, что его современники, и опытные, пожимали плечами над мыслями мальчишки, заставляли и его смеяться над собой, сконфуженного, а в то же время заставляли его отмечать, его уважать, ему удивляться".

Смеясь, может быть, чувствовал Мойер, как по спине мурашки пробегают, — дай срок, мальчишка впрямь и камнесечение сделает, какое доселе не снилось никому, и сустав вставит. Отношение Мойера к Пирогову сродни отношению Жуковского к Пушкину: это отношение побеждаемого учителя к побеждающему ученику.

В полете

Не потому человек, едва появился на Земле, едва встал на ноги, устремил взгляд в небо и возмечтал летать, что пекся о скорости передвижения. Нет! Полет — это преодоление земного притяжения, силы тяжести, победа над косным, над тем, что представлялось непременным и неизменным, над собою вчерашним; полет — это широта взгляда и свобода движения.

Пирогов счастлив — он летает.

Из аудитории летит в клинику, из клиники в анатомический театр — ставит опыты на животных, учится оперировать на трупах, — надо проверить, подтвердить опытом все, что услышал, прочитал, увидел, надо приготовиться к тому, что предстоит завтра.