"Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) — страница 7 из 33

Уже друзья-приятели давно разбрелись: кто засел в заполненном шумом и табачным дымом кабачке, где крепкие кельнерши, бойко отвечая на шутки посетителей, ставят на столы высокие под белой шапкой пены пивные кружки, кто предпочел бутылку красного вина и душевную беседу с товарищем, кто в благовоспитанном семействе у камина скучно жует бутерброд, запивая молоком из узкого стакана, кто уже завалился на покой в студенческой своей келье под скошенным потолком мезонина, украшенной висящей над кроватью шпагой (дела чести дерптские студенты решают на дуэли) и стоящим на шкафу черепом, — вряд ли, впрочем, обитатель кельи порядочно помнит названия составляющих череп костей, швов, перегородок и отверстий, а кто, наоборот, не обрел еще крова и, сотрясая песнями воздух, бродит по темным аллеям парка, узким городским улицам, вдоль берега неширокой реки, ставшей местом вечного успокоения многих хмельных гуляк, — Пирогов работает.

Уже и сторож, жилистый чухонец с желтым от вдыхания дурных испарений лицом, храпит в сенях, и храп его, разносясь по темной пустой мертвецкой, в чувствительных до гулкости ушах Пирогова отдается смещением горных массивов, — Пирогов, приладив прямо на грудь трупа несколько свечей в низких подсвечниках, увлеченно оперирует. Ах как легко идет рука, как уверенны и точны разрезы, как аккуратно и красиво ложатся швы: здесь, когда больной не кричит, не дергается, когда рана не кровит, когда рука и сердце спокойны, потому что уже ничего не решают, рождается сознание собственного могущества; операции здесь проходят ладно, гладко и пресно. Пресно — потому что больной не дышит тяжело, не стонет, не бьется, потому что рана не кровит живой кровью, потому что могущество твое — техника, не более, а главное могущество врача — борьба за жизнь и победа в борьбе. Но он придвигает свечу ближе к ране. Это холодное старое тело, которое некому предать земле, для него целый мир, он орудует ножом вширь и вглубь, он вместе географ и геолог, он каждым движением открывает новые острова и земли этого лежащего перед ним мира, исследует его пласты; завтра в клинике для него не окажется неожиданностей, Иван Филиппович не успеет рот раскрыть, чтобы присоветовать что-то, а он, опережая учителя, будет заранее знать, что встретит: вид мышцы, направление и глубину залегания сосуда, протяжение нерва…

Пирогов одну за другой задувает три свечи, почти сгоревших, подхватывает оплывший огарок четвертой и, светя себе, идет к двери; в сенях будит сторожа, чтобы запер.

Окна большинства домов уже темны, почтенные горожане ложатся рано, да и в кабачках поутихло, только из глубины парка разносится удалая песня. Быстрой походкой он спешит к дому Мойеров, там — счастье! — еще не спят. Его сажают к столу, дают кусок бисквита — без боба, боб, наверно, достался кому-то, он жадно ест, подбирая крошки с тарелки и со скатерти. Незнакомые гости с удивлением оглядывают молодого человека в сильно поношенном, перешитом с чужого плеча сюртуке, в несвежей сорочке с замаранными манжетами; за чаем молодой человек твердит о вскрытии, о трупах, его речь звучит неприлично, и, кажется, будто от его рук, сюртука, манжет дурно пахнет, — все это не идет к уютной гостиной, к фортепьяно красного дерева, свечам в канделябрах, не вяжется с музыкой и стихами, звучавшими здесь четверть часа назад. Хозяева, однако, относятся к юноше с подчеркнутым благожелательством, Иван Филиппович внимает ему чуть ли не с восторгом, гости осведомленные наскоро объясняют новым, что Пирогов — будущий гений, а сам он не замечает ни перемигиваний, ни игры лиц, ни намеков, как не догадывается, идя из покойницкой в гости, потратить время — дать крюк и сменить сорочку.

Уж какой есть! А он, разгорячась, говорит звонко о перевязке большой артерии да еще рукой себе помогает для наглядности.

Мойерова теща Екатерина Афанасьевна пододвигает ему под локоть остаток торта, — пачкая пальцы в сахарной пыли, он отламывает большие куски и, продолжая говорить, отправляет их в рот. А знаете ли вы самое поразительное? Разные животные по-разному отвечают на перевязку брюшной аорты. Почему? Вот тут-то и предстоит подумать! Его спрашивают, обедал ли он. Он замолкает, лицо его краснеет пятнами, на лбу выступает пот, он неловко отряхивает пальцы над скатертью. Он просто позабыл про обед, как однажды в рождественскую ночь позабыл про великий праздник — заканчивал опыт писал статью, только на рассвете спохватился…

Едва светает, он прокатывает под хозяйкиной дверью протяжное "ауфвидерзеен", и тут же его стоптанные каблуки дробно стучат по лестнице; вечером, уже в полной темноте, он шарит ладонью по двери, отыскивая замочную скважину, отпирает собственным ключом замок, тихонько проскальзывает к себе и тотчас зажигает свечу на столе — надо записать дневные наблюдения и выводы. Днем его видели в госпитальной палате, и рядом с Мойером у операционного стола, и в сарае при анатомическом театре — там он возится со своими подопыт-ными собаками и телятами, и в препараторской, где прославившийся на весь Дерпт чудачествами старик анатом Вахтер, угадавший в ученике профессорского института будущего Пирогова, по странному обыкновению постоянно жуя спичку, читает для него одного полный курс анатомии с демонстрацией на свежих трупах и спиртовых препаратах. Пирогов счастлив в Дерите — он летает. И не оттого, что походка его легка, что шаги быстры, но оттого, что мысль его стремится неостановимо вперед и выше.

Про голову и руку

Быть, а не казаться. С годами — и скоро уже — слова эти будут произнесены и станут жизненным девизом Николая Ивановича Пирогова, но до поры стремление натуры не закреплено в слове, даже не осознано, существовало не столько в мысли, сколько в чувстве: он был. Был какой был, Николай Пирогов, профессорский кандидат, как их тут называли.

Он летал по городу с триязыким названием: немецким — Дерпт, эстонским — Тарту, русским — Юрьев; по городу, заполненному студентами, — они хозяйничали здесь, чинили суд и расправу, назначали всему и всякому цену. Он летал среди лихих немецких буршей-корпорантов (у каждого товарищества-корпорации свой устав, своего цвета шапочка, своих цветов перевязь через плечо, а между корпорациями отношения подчас извилистей, чем между германскими княжествами), летал среди своих русских, отводивших душу за дружеской, сокровенной беседой и бравшей за живое песней, — русские песни в Дерпте сочинял студент и поэт Николай Языков: "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради сладкого труда, ради вольности высокой собралися мы сюда". Он не появлялся, хотя зазывали, на буршеских пирушках, где голубым огнем пылала на скрещенных шпагах облитая ромом сахарная голова, где хвастались успехами у женщин и победами на дуэлях; со своими, русскими, ему тоже некогда было особенно откровенничать и песни петь. Он был — сам по себе, маленький, с быстро лысеющим лбом и острыми глазами, в побелевшем от ветхости сюртуке, которого ему хватило на все пять лет дерптского учения, сам по себе среди самодовольных буршей, задумчивых русаков, среди синих университетских мундиров с высоким черным воротом, расшитым золотыми листьями, — в Дерпте его узнавали, и знали про него, и если посмеивались, то с уважением и гордясь нм. Потому что как не посмеяться над этим "герр Пирогофф", который тратит свое ничтожное жалованье на покупку теленка для опыта, а за тарелкой телячьего супа идет к профессору Мойеру, как не посмеяться над этим завтрашним профессором, который ловит бродячих собак и кошек все для тех же своих вивисекций, но никак не соберется подлатать развалившиеся сапоги.

Они только не знали, что это сапоги-скороходы…

Он тогда с головой влез в операции на больших сосудах (и теперь, через полтора столетия, это направление остается одним из ведущих в хирургии). Его захватили задачи, связанные с перевязкой артерий. Но, возясь со своими несчастными телятами, собаками и кошками, он искал не ловкости руки, хотя, само собой, становился непревзойденным техником, — он желал узнать и соединить воедино все, что происходит в организме при перевязке сосуда. Организм был для него мир взаимодействия и взаимозависимости. Все в этом мире было неотъемлемой частью целого. Так движение небесного тела невозможно понять и вычислить, не учитывая существования и движения других небесных тел. В организме, как в мироздании, немыслимо своеволие: своеволие означает болезнь. Там, где другой обходился единственным опытом, он ставил десятки: ему мало было увериться в том, что рука набита, он постигал закономерности. Пирогов писал: "Мало того, ежели искусно разрезывает части хирург, надобно, чтобы он имел самые тонкие анатомико-патологические познания о тех частях, которые он разрезывает; иначе он не заслуживает имени хирурга".

Вокруг поговаривали, что он, пожалуй, слишком увлекается опытами, в мойеровской гостиной заводили разговоры о его жестокости, белоснежна Катенька хныкала, жалеючи телят и собачек, — вон и Жуковский Василий Андреевич морщится неодобрительно и даже опасливо передергивает плечами.

Пирогов сердился:

— Теленок, который ждет моего завтрашнего опыта, принесет больше пользы человечеству, чем его собрат, съеденный нынче за обедом!

Чай пить не оставался, говорил раздраженно, что спешит в мертвецкую, сам, быстро шагая, отправлялся в кондитерскую Штейнгейзера, славившуюся яблочными пирожками, на свои медяки брал пирожок, экономно заваренный буфетчиком чай в белом фаянсовом чайнике — пусть они там приканчивают бисквит, ищут в нем свое бобовое счастье!..

Он думал: счастье — это, наверно, парение птицы. Когда все уравновешено — собственная тяжесть, и притяжение земли, и форма тела, и потоки воздуха.

Пирогов писал: хирург наслаждается уверенностью, если голова его не легче и не тяжелее руки.

…Темой диссертации он избрал перевязку брюшной аорты, выполненную до того времени — и то со смертельным исходом — лишь однажды английским хирургом Эстли Купером. Пришлось воевать с прославленным англичанином. Купер многого ле увидел, что открыл и осмыслил Пирогов.