"Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) — страница 9 из 33

"Optime — превосходно", — заключил наконец Буш и легким взмахом руки отпустил испытуемого. И тут же забыл о нем, как два часа назад, взглянув в бумагу, забыл его ординарную фамилию: Пирогов.



Круг великих маэстро

Профессорских кандидатов посылали в Дерпт на два года, а продержали пять. Заграничная командировка, во время которой они должны были завершить образование, откладывалась: французская революция, восстание поляков — начальство не желало пускать будущих российских профессоров в крамольную Европу.

Когда Пирогов отправился наконец в Берлин учиться, прославленные хирурги, к которым он ехал с почтительно склоненной головой, читали его диссертацию, поспешно переведенную на немецкий.

Оказалось, он успел уже узнать и понять так много, что мог учиться не только соглашаясь, но отрицая.

Он восторгался неожиданными и смелыми операциями Диффенбаха. Хирург-поэт: виртуозная техника и огромный опыт позволяли ему импровизировать у операционного стола. Великий немец знал себе цену и не отказывал в удовольствии дразнить не ведавших вдохновения педантов. "Истинный хирург знает и умеет то, о чем нигде не написано", — гордясь собой, повторял он тихим и слабым голосом, не идущим его сильной фигуре и четкому, будто изваянному, лицу с крупными чертами, высоким лбом и римским носом. Но он объявил "несуществующей" артерию, которую многажды препарировал и исследовал Пирогов, он по наитию прокладывал путь в сплетениях мышц и нервов, — наблюдая за ним, Пирогов думал об отчаянном и удачливом мореплавателе, отправляющемся в путь без карты и компаса в расчете на дерзость и удачу.

Его привлекал умелый и тщательный ювелир Грефе, неизменно затянутый в форменный мундир с эполетами, гладко, до блеска, причесанный, учтивый в каждом слове и каждом движении. Операция у Грефе шла четко и быстро, без шума, без суматохи, все инструменты наготове, ассистент назубок знает, что должен делать; но рядом с маэстро во время операции стоял его приятель, профессор анатомии Шлемм, и предупреждал хирурга, если где-то рядом с разрезом должен был проходить сосуд или нерв.

Шлемму пришелся по душе Пирогов: ему нравилось, что молодой русский от операционного стола тотчас бежит к нему в анатомический театр. Шлемм вдобавок косил и гордился этим — говорил, что его взгляд сходится в нужной точке, как в фокусе; молодой русский доказал остроту своего взгляда, заметив на тончайшем препарате Шлемма один потаенный узелок.

Пирогов знал о прославленных немецких хирургах больше, чем они сами о себе знали. Они владычествовали в палатах и операционных комнатах, а он потом часами работал в мертвецкой — они туда ни ногой! — вникал в их ошибки и промахи.

Мертвецкая берлинской больницы была царством мадам Фогельзанг. Фамилия переводится: птичье пение; нечего сказать, подходящее название для низкого, хриплого голоса пожилой подвижной дамы с изрытым морщинами лицом, с волосами, похожими на паклю. Пирогов замер от удивления, когда увидел впервые, как она, стоя в клеенчатом фартуке и нарукавниках у обитого цинковым листом стола, с непринужденной ловкостью вскрывает один труп за другим, без умолку рассказывая при этом то ли окружающим, то ли самой себе обо всем, что видит, да с таким увлечением, будто видит впервые. Вскоре он убедился, что мадам Фогельзанг достигла совершенства в определении и разъяснении положения внутренних органов, главное же, в ней, в этой умелой старухе, пылала та же, что и в нем, неукротимая жажда познания. Она торжествовала, обнаружив истинную причину гибели больного, не замеченную оперировавшими его хирургами, она приглашала Пирогова посмотреть новый препарат, точно это был какой-нибудь необыкновенный бриллиант голубой или розовой воды, она являлась к нему за полночь пли на рассвете, чтобы предупредить о вскрытии, которое обещало оказаться увлекательнейшим. Ах мадам Фогельзанг! Ее голос и в самом деле звучал для Пирогова пленительным птичьим пением. На старости лет, оглядываясь назад, Пирогов строго судил спутников своей жизни и хвалил немногих: мадам Фогельзанг он назвал дорогим для себя человеком.

Учителя, более других сочетавшего в себе все то, что искал в хирурге Пирогов, он нашел не в Берлине, а в Геттингене, в лице профессора Лангенбека. Геттингенский профессор учил его чистоте хирургических приемов. "Не жать, а тянуть, — приговаривал он. — Нож — это смычок в руке хирурга". Он учил его слышать цельную и завершенную мелодию операции. Он показывал Пирогову, как приспосабливать движения ног и всего тела к действиям оперирующей руки. Он ненавидел медлительность и требовал быстрой и четкой — ритмической — работы. Сам он вылущивал плечо из сустава за три минуты. Рассказывали, что заезжий английский хирург не поверил этому и явился на операцию с часами, — пока он устраивался, чтобы лучше видеть, и надевал очки, операция была закончена.

Чтобы действовать быстро, точно и успешно, Лангенбек призывал хирургов не чуждаться анатомии, — это Пирогов в нем особенно ценил. Объясняя, чем геттингенец отличался от других германских профессоров, Пирогов замечает, что он оперировал не просто "скоро", "ловко", "гладко", но еще и "научно". Тут для Пирогова весь корень дела.

Еще недавно "цех" хирургов стоял ближе к цеху цирюльников, нежели врачей. Предтечи Пирогова сделали хирургию медициной. Лучшие из его учителей и старших современников подвели под хирургию научную основу. Пирогов возвращался из заграничной командировки на родину с мыслью, что для хирургии приспела пора стать наукой.

Признание

Он возвращался домой, в Москву: на бумагу из министерства с вопросом, в каком университете желал бы получить кафедру, он, не раздумывая, отвечал — в московском, конечно. Он желал возвратиться на круги своя, Взойти на подмостки своих учителей, вступить в госпитальные палаты, где прежде действовали они, — игра "в Мухина" продолжалась и завершалась.

Но в жизни Пирогова, как, впрочем, едва не во всякой жизни, много неожиданного, и нипочем не угадаешь заранее, что в ней к лучшему, а что к худшему; это "не было бы счастья" им на своей судьбе вдосталь проверено.

По дороге домой он тяжко заболел и был оставлен для лечения в Риге. Риге повезло: не заболей Пирогов, она не стала бы площадкой его стремительного признания. Едва Пирогов слез с госпитальной койки, он взялся оперировать. До города и прежде доходили слухи о подающем великие надежды молодом хирурге. Теперь предстояло подтвердить бежавшую далеко впереди добрую славу.

Он начал с ринопластики: безносому цирюльнику выкроил новый нос. Потом он вспоминал, что это был лучший нос из всех изготовленных им в жизни. За пластической операцией последовали неизбежные литотамии, ампутации, удаления опухолей. Но и Пирогову повезло: здесь, на свободе, в стороне от кафедр и клиник вчерашних и завтрашних, он впервые оперировал как хозяин. Не было за спиной внимательных глаз Мойера, вдохновенного бормотания Диффенбаха, вежливых советов Грефе, решительных указаний Лангенбека, — все это было в нем, навсегда усвоенное, а вокруг жадные глаза зрителей, рижских врачей: им предстояло теперь перенимать и повторять. В Риге он впервые оперировал как учитель. Старый госпитальный ординатор, четверть века орудовавший скальпелем, сказал Пирогову:

— Вы нас научили тому, чего ни мы, ни наши учителя не знали.

Из Риги он героем направился в Дерпт — тут его победоносное шествие остановила весть, что начальство по неведомым причинам отдало московскую кафедру другому кандидату. Он страдал и гневался: разрушены его мечты, а он мечтал отблагодарить наконец старуху мать и сестер за их бесконечные жертвы для него, меньшенького, он мечтал — не знак благополучия, но образ, с детства зацепившийся в душе! — о карете четвернею, о корзине со снадобьями и бутылях со сладким чаем у ног кучера, о шорохе надежды и восхищения "Лекарь приехал!" — и плащ нетерпеливым движением плеч в услужливо подставленные руки. Но попробуй угадай, так ли он оказался несчастлив, как воображал, когда мечты рухнули. Другое дело, что обстоятельства оборачиваются удачей, когда человек ни на шаг не отступает от своего призвания, которое если не осознает, то чувствует, когда, по слову поэта, ни единой долькой не отступается от лица. Он страдал, гневался — и оперировал. Иван Филиппович Мойер с полном доверием передал ему свою клирику.

В Дерпте он начал с литотомии. Зрителей набралось изрядное число — известно было, что кандидат в профессора извлекает камни с изумительной быстротой. Многие тянули из кармана часы на золотой цепочке или черной шелковой ленте. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты между пальцами и в определенном порядке, по-лангенбековски устойчиво и удобно расположил ноги, добиваясь легкости и равновесия, и не столько наперед ее предположил, сколько прислушался к зазвучавшим в нем ритмам предстоящей операции, тряхнул, как Диффенбах (ему представлялось, что с той же величественной грацией), почти совсем оплешивевшей головой и протянул к ассистенту руку. Тотчас услышал, как щелкнули крышечки часов. Ему повезло, как с первым рижским носом, он, наверно, ни разу не встречал больше такого превосходного камня: продолговатый и лежал так удачно, что тотчас попал между щечек щипцов.

— Две минуты!

— Меньше двух минут!

— Поразительно!..

А он продолжал поражать. В клинике, где Мойер дремал, пока Пирогов набирался ума по германским больницам, давно не видели серьезных операций, а таких, какие он теперь делал, возможно, вовсе не видели. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, со всех сторон потянулись к чудесному оператору.

В доме Мойера все по-прежнему — и торт под пудрой, и душистый чай с разговорами, и Бетховен, и пульсирующий отблеск свечей на крышке фортепьяно, и красная вязаная скатерть, от которой тотчас, как войдешь в гостиную, на душе тепло и уют, но что-то временное стало чудиться в этой прежней незыблемости, что-то преходящее, — и свет в комнате сделался будто рассеянным, скользящим, и предметы в ней отчего-то потеряли величественность, и точно воину, из похода вернувшемуся на места своего детства, показались Пирогову меньше ростом и легковесней. Вот и теща профессора все чаще заговаривает о прелестях принадлежащего семейству орловского имения, и сам профессор не прочь порассуждать об удобной и доходной помещичьей жизни, и белоснежка Катенька, уже совсем барышня, выпирая острыми нежными плечиками из открытого платья, твердит об однообразности дерптского бытия, где всех развлечений — ученые беседы гостей да по праздникам наезды Василия Андреевича Жуковского. Пирогова у Мойеров по-прежнему привечают, впрочем, наверно, не совсем по-прежнему. Хоть с годами на вид он мало переменился — так же неказист, невнимателен к одежде, прост и открыт в поведении, но ведь уже не гениальный мальчик, требующий опеки и наставлений, и прочить ему, нынешнему, великое будущее все равно что жаловать куском пирога и тарелкой супа, — уже