Жизнеописание Винцеся Шостака — страница 2 из 8

Иногда просыпается Винцесь и, уставив глаза свои в деревянный накат над головой, думает о том, что жизнь идет напрасно. Как он живет? Растил братьев и сестер, сызмала пас свиней потом пахал, бороновал, сеял, косил, спал в ночном — иногда один, а иногда с девчатами, в меру пил, изредка гулял, упал однажды с лесов, но, поднявшись, стал еще более сильным, будто, полежав на земле, вобрал в себя всю ее силу. Ни разу не пришлось подраться ни на базаре, ни в деревне, и его никто не тро­нул. Что же значительного сделал он в своей жизни? Медленно вертятся тяжелые мысли, как жернова. Же­нился наконец, как и каждый женится. Три раза стро­ился... И тут на него находило успокоение — строиться, видно, и есть призвание человека, строиться, созидать. Но коротким было это успокоение: из глубины души, как пузырьки воздуха из самого дна омута, поднимается тоска — по Мариле, которую он оставил беременной, по хате, по липе. Темной ночью по темно-синему снегу пол­зут они с полной выкладкой в «секрет» туда, к линии германских окопов, чтобы нечто увидеть, что-то выведать, чтобы перехватить, если удастся, кого-либо из пруссаков. Вместе с ним украинец, и хотя имя его Опанас, все зовут украинца Грицем, он, если только не спит, поет все одну и ту же песню про Гриця. Вот они добираются до запо­рошенного снегом стожка. Украинец сразу же пробивает в стожке яму, залезает в нее и говорит: «Полезай, тут тепло, поспим». — «А если пруссак?» — спрашивает Винцесь. Украинец смеется и говорит, что пруссаку до него дела нет, и вскоре засыпает. А Винцесь стоит возле стожка, спиной к нему, глядит перед собой в темень, в небо, в нерушимость ночи. Мороз наконец забирается в сапоги, под портянки, сначала как бы шутя пощипывает пальцы, словно жеребенок, балуясь, хватит за ухо или за руку зубами. Потом сильно-таки вцепился в пальцы, и надо пошевеливать ими, чтобы не застывали. Наконец и это не помогает, приходится топать ногами, и тогда горя­чая волна поднимается почти до колена. Надо теперь и винтовку прислонить к стожку, чтобы отогреть руки. Эх, этот Гриць, спит, как на печи, даже посвистывает в нос. Только он осмелился поставить винтовку, как видит — ползет к стожку что-то черное. Пруссак! Будить товарища поздно, надо притаиться. Бесформенный клубок приобре­тает очертания человека, и этот человек ползет к стожку. Подпустив его совсем близко, Шостак набрасывается на него и одновременно удивляется, почему тот не оборо­няется. Просыпается Гриць и говорит: «О це дило!», бе­рет немецкую винтовку и, подталкивая пруссака штыком, они ползут в свои окопы. Это была первая воинская доблесть рядового Кутаисского полка Винцеся Шостака, и с этого времени он полюбил такую войну. Теперь Вин­цесь выходил на охоту и один, и военное счастье сопут­ствовало ему — всегда приходил с добычей, добывал «языка». И он думал: когда таскал на хату бревна или камни для фундамента, то нужна была сметливость, как одному затащить на пригорок большой комель или тяже­лый камень, и эта сметливость помогала преодолеть то, чего, казалось, не в силах сделать один человек. И теперь нужна такая же сметливость, чтобы перехитрить врага подобно тому, как охотник умеет перехитрить дичь. Он так увлекся этой войной, что лучше его никто в роте не выполнял отдельных поручений. Наконец георгиевский крест украсил его солдатскую грудь. Но проходила зима, синели на солнце снега, и стожки теперь стояли почер­невшие и в сумерках были похожи на людей. Военное счастье не оставляло Винцеся, но также не оставляла его тоска по родной деревне. Однажды днем, когда небо было по-весеннему синее, вошла эта тоска в него, поселилась в сердце, и не было больше от нее покоя, и все влекло человека что-то сделать, куда-то идти, чего-то добиваться. Как раз его позвали к ротному. Рядовой Винцесь Шостак стоял перед ротным навытяжку и слушал, как тот мед­ленно говорил о том, что, значит, наступила весна, что, значит, немцы пойдут в наступление, что и русские пой­дут в наступление, что, значит, генерал Брусилов пола­гается на храбрость нижних чинов, что, одним словом, он приказывает Винцесю Шостаку пробраться в район вражеских укреплений и добыть «языка». Рядовой взял под козырек и, круто повернувшись, пошел выполнять приказ. В ту же ночь он привел немца, и на этот раз удивляясь тому, как легко они сдаются в плен; но, хотя и похвалили его, приказали идти снова, так как приведен­ный немец оказался кашеваром. Вконец рассердившись, Шостак решил сделать так, чтобы слава о нем пронеслась по окопам от края до края. Не дождавшись, пока хорошо стемнеет, он вылез из окопа, пошел круто на юг, прополз полем к небольшой роще, а затем поднялся и опять по­шел. Он двигался не спеша, наконец круто повернул на север, рассчитав, что линия немецких окопов осталась позади. На окраине леса он увидел огонек, решил — хата лесника, и пошел на нее.

Вскоре он стоял перед окном и видел хату, стол, за столом — немецкого офицера. Десятилинейная лампа хо­рошо освещала стол, на котором лежали бумаги, писто­лет, папиросы, стоял недопитый стакан чаю, над столом — утомленное зеленое лицо немца, уже не молодого, лысого, довольно толстого, а напротив — русского солдатика. Сол­датик был русоволосый, с небольшими усиками над верх­ней, по-мальчишески пухлой губой, очень похож на брата Ватика. Сходство это натолкнуло на мысль, — так на пасху выкрашенное в луковой шелухе яичко стукнет дру­гое, и долго они катятся одно за другим; мысль пробудила воспоминания, и, подобно молнии, сверкнуло перед его глазами то, о чем тосковал: Мариля, ее испуганно-вопро­сительное лицо, липа, вся золотая, усыпанная трудолю­бивыми пчелами... «Это как раз то, что мне нужно», — решил он и, забежав с другой стороны хаты, ступил в сени, толкнул дверь, прошел через освещенную фона­рем переднюю комнату, где сидели возле стены немецкие солдаты, и, не задержанный никем, прикрыв за собой дверь, предстал перед зеленым лицом немецкого офи­цера. Тот хлопал на него глазами, словно хотел про­снуться: только во сне пленный может двоиться, однако двойник не исчезал, и, совсем оцепенев, офицер спросил: «Откуда ты?» Веселая злость кипела в сердце, как медо­вуха, готовая плеснуться через край, и тогда рядовой Кутаисского полка Винцесь Шостак сказал:

— Русский солдат и сквозь огонь пройдет и из земли поднимется, а к пруссаку пробьется. Вылазь! — и он ука­зал офицеру штыком на окно.

Первым полез солдатик с немецким пистолетом, за ним — офицер, а последним — Винцесь, захватив в кар­ман все, что было на столе. Когда пересекли рощу, оста­новились. Тогда офицер сказал им: войне скоро конец. Кайзер задушит русских. Еще неделя-другая — и на рус­ских обрушится свинцовый ливень, газ, двинутся неисчис­лимые полки. Зачем им, молодым и сильным людям, рисковать жизнью? Он, барон, даст такую бумагу, с ко­торой их никто не тронет, они поедут в его имение, и слуги будут им мыть ноги и угощать пивом, а потом они вольны делать, что хотят. Русый солдатик сказал: «За­чем он тебе? Отпусти или убей его. Кому ты служишь? Царским офицерам, которые гноят тебя в окопах! А если нет, то послушай его, человек всем святым клянется...» Тогда рядовой Кутаисского полка Винцесь Шостак ска­зал: «И ты говоришь по-русски, и немец говорит по-рус­ски, но слова у вас у обоих не русские. Думал, ты на брата моего младшего похож, да ошибся. Ты не нашего колоса зерно». И, выбив из рук солдата пистолет, прика­зал им идти! А когда они вышли на поле, их нащупали прожектором и начали засыпать пулями, стреляли с обеих сторон — и немцы и свои. Одна пуля попала солдатику в ногу, он заскулил и покатился в снег, обвиняя Винцеся в своей беде. Тогда Шостак приказал немцу тащить на себе раненого, и к полудню они доползли до русских око­пов. Вторая пуля попала Шостаку в плечо, возле самой шеи, но он не придал этому значения, не до того было. Потом, когда лежал в госпитале, приходили на него смо­треть и паненки, и пожилые паны, и писатель Немирович-Данченко, наконец приехала великая княгиня Татьяна и спросила, чего он хочет. А он, утомленный славой, распросами и тоской, ответил: «Хочу достроить хату». Ве­ликая княгиня преподнесла герою маленькую икону, и, получив отпуск, Винцесь Шостак поехал на побывку в родные Гостиловичи.

Три дня приходили соседи смотреть на кавалера двух Георгиев, сидели и беседовали, а больше молчали. Три дня глядел Винцесь на Марилю и четырехмесячного сына, на маленький хлев, который сложили без него не по-люд­ски, на окна, которые так и остались без наличников. И наконец, чтобы подавить в себе страх перед тем, что снова придется идти на войну, что он тут только гость, Винцесь весь отдался работе. Он строгал доски, а сам посмеивался, следя за Марилей: она будто повзрослела, даже выросла, пополнела немного, но все же осталась стройной. Небольшая ростом, она не суетилась, а ходила по подворью и хате спокойно, с достоинством. Это очень нравилось солдату. Но вскоре снова пришлось проби­раться сквозь толпы народа на станциях, снова трястись на колесах и, наконец, оказаться в своей части, которая за это время — месяц госпиталя и месяц побывки — про­двинулась вперед на три версты. За день до отъезда к Винцесю пришла вся в слезах жена брата и принесла извещение, что Александр убит в Мазурских болотах. Братья никогда не были очень близки, но Винцесь их растил, на его глазах они из детей стали взрослыми, по­женились, он провожал их на войну. У них, у братьев, была та же кровь, что и в нем, в них Винцесь вложил частицу своих забот и трудов, одним словом, всегда было приятно знать, что где-то рядом живут сильные мужчины, которые помогут в беде, а если нужно, поддержат пле­чом. И вот один из них, Александр, самый веселый из братьев, певец и танцор, убит где-то немцами, а тут бьется лебедем молодая вдовица, а им бы жить да жить. И странным образом унялась в нем тоска от предстоящего прощания, а на рассвете, когда Мариля, прижавшись к его груди, тоже загрустила, он поцеловал ее и сказал, что теперь у него есть на войне дела: между ним и немцем пролилась братняя кровь. А уже через месяц он шел в атаки, зарывался в мокрую землю, как это делали все вокруг, и порою жалел, что не может воевать так, как зимой, один на один с немцем. И однажды, при отступлении из разрушенного местечка, второй раз непрошеная пуля попала Винцесю в спину, он распластался на земле, ибо пошевелиться не давала боль. Он был в сознании и хорошо понимал, что русские отступают, что уже бегут грязно-зеленые пруссаки в атаку, что он остается тут один, раненый, в стане врагов. Когда стало тихо, он по­пробовал было пошевелиться, но очень сильно болела шея, а с левой рукой происходило что-то странное. Когда он опирался на нее, то в руке что-то покалывало, будто она онемела, как бывало, если он, делая что-нибудь, уши­бал палец обушком. Это холодное, мертвое покалы­вание было очень неприятным. Неужели он не выберется отсюда, не рассчитается с пруссаком за кровь брата? Те­перь, лежа в полузабытьи среди обгоревших бревен, Вин­цесь Шостак, конечно, считал, что нужно обязательно мстить за кровь Шостака. Пусть холодная мертвенность руки и мешает ползти, пусть жжет шею, точно коршун уселся на рану и разрывает ее клювом, он должен вы­браться отсюда, должен подняться на ноги, должен жить.