Иногда просыпается Винцесь и, уставив глаза свои в деревянный накат над головой, думает о том, что жизнь идет напрасно. Как он живет? Растил братьев и сестер, сызмала пас свиней потом пахал, бороновал, сеял, косил, спал в ночном — иногда один, а иногда с девчатами, в меру пил, изредка гулял, упал однажды с лесов, но, поднявшись, стал еще более сильным, будто, полежав на земле, вобрал в себя всю ее силу. Ни разу не пришлось подраться ни на базаре, ни в деревне, и его никто не тронул. Что же значительного сделал он в своей жизни? Медленно вертятся тяжелые мысли, как жернова. Женился наконец, как и каждый женится. Три раза строился... И тут на него находило успокоение — строиться, видно, и есть призвание человека, строиться, созидать. Но коротким было это успокоение: из глубины души, как пузырьки воздуха из самого дна омута, поднимается тоска — по Мариле, которую он оставил беременной, по хате, по липе. Темной ночью по темно-синему снегу ползут они с полной выкладкой в «секрет» туда, к линии германских окопов, чтобы нечто увидеть, что-то выведать, чтобы перехватить, если удастся, кого-либо из пруссаков. Вместе с ним украинец, и хотя имя его Опанас, все зовут украинца Грицем, он, если только не спит, поет все одну и ту же песню про Гриця. Вот они добираются до запорошенного снегом стожка. Украинец сразу же пробивает в стожке яму, залезает в нее и говорит: «Полезай, тут тепло, поспим». — «А если пруссак?» — спрашивает Винцесь. Украинец смеется и говорит, что пруссаку до него дела нет, и вскоре засыпает. А Винцесь стоит возле стожка, спиной к нему, глядит перед собой в темень, в небо, в нерушимость ночи. Мороз наконец забирается в сапоги, под портянки, сначала как бы шутя пощипывает пальцы, словно жеребенок, балуясь, хватит за ухо или за руку зубами. Потом сильно-таки вцепился в пальцы, и надо пошевеливать ими, чтобы не застывали. Наконец и это не помогает, приходится топать ногами, и тогда горячая волна поднимается почти до колена. Надо теперь и винтовку прислонить к стожку, чтобы отогреть руки. Эх, этот Гриць, спит, как на печи, даже посвистывает в нос. Только он осмелился поставить винтовку, как видит — ползет к стожку что-то черное. Пруссак! Будить товарища поздно, надо притаиться. Бесформенный клубок приобретает очертания человека, и этот человек ползет к стожку. Подпустив его совсем близко, Шостак набрасывается на него и одновременно удивляется, почему тот не обороняется. Просыпается Гриць и говорит: «О це дило!», берет немецкую винтовку и, подталкивая пруссака штыком, они ползут в свои окопы. Это была первая воинская доблесть рядового Кутаисского полка Винцеся Шостака, и с этого времени он полюбил такую войну. Теперь Винцесь выходил на охоту и один, и военное счастье сопутствовало ему — всегда приходил с добычей, добывал «языка». И он думал: когда таскал на хату бревна или камни для фундамента, то нужна была сметливость, как одному затащить на пригорок большой комель или тяжелый камень, и эта сметливость помогала преодолеть то, чего, казалось, не в силах сделать один человек. И теперь нужна такая же сметливость, чтобы перехитрить врага подобно тому, как охотник умеет перехитрить дичь. Он так увлекся этой войной, что лучше его никто в роте не выполнял отдельных поручений. Наконец георгиевский крест украсил его солдатскую грудь. Но проходила зима, синели на солнце снега, и стожки теперь стояли почерневшие и в сумерках были похожи на людей. Военное счастье не оставляло Винцеся, но также не оставляла его тоска по родной деревне. Однажды днем, когда небо было по-весеннему синее, вошла эта тоска в него, поселилась в сердце, и не было больше от нее покоя, и все влекло человека что-то сделать, куда-то идти, чего-то добиваться. Как раз его позвали к ротному. Рядовой Винцесь Шостак стоял перед ротным навытяжку и слушал, как тот медленно говорил о том, что, значит, наступила весна, что, значит, немцы пойдут в наступление, что и русские пойдут в наступление, что, значит, генерал Брусилов полагается на храбрость нижних чинов, что, одним словом, он приказывает Винцесю Шостаку пробраться в район вражеских укреплений и добыть «языка». Рядовой взял под козырек и, круто повернувшись, пошел выполнять приказ. В ту же ночь он привел немца, и на этот раз удивляясь тому, как легко они сдаются в плен; но, хотя и похвалили его, приказали идти снова, так как приведенный немец оказался кашеваром. Вконец рассердившись, Шостак решил сделать так, чтобы слава о нем пронеслась по окопам от края до края. Не дождавшись, пока хорошо стемнеет, он вылез из окопа, пошел круто на юг, прополз полем к небольшой роще, а затем поднялся и опять пошел. Он двигался не спеша, наконец круто повернул на север, рассчитав, что линия немецких окопов осталась позади. На окраине леса он увидел огонек, решил — хата лесника, и пошел на нее.
Вскоре он стоял перед окном и видел хату, стол, за столом — немецкого офицера. Десятилинейная лампа хорошо освещала стол, на котором лежали бумаги, пистолет, папиросы, стоял недопитый стакан чаю, над столом — утомленное зеленое лицо немца, уже не молодого, лысого, довольно толстого, а напротив — русского солдатика. Солдатик был русоволосый, с небольшими усиками над верхней, по-мальчишески пухлой губой, очень похож на брата Ватика. Сходство это натолкнуло на мысль, — так на пасху выкрашенное в луковой шелухе яичко стукнет другое, и долго они катятся одно за другим; мысль пробудила воспоминания, и, подобно молнии, сверкнуло перед его глазами то, о чем тосковал: Мариля, ее испуганно-вопросительное лицо, липа, вся золотая, усыпанная трудолюбивыми пчелами... «Это как раз то, что мне нужно», — решил он и, забежав с другой стороны хаты, ступил в сени, толкнул дверь, прошел через освещенную фонарем переднюю комнату, где сидели возле стены немецкие солдаты, и, не задержанный никем, прикрыв за собой дверь, предстал перед зеленым лицом немецкого офицера. Тот хлопал на него глазами, словно хотел проснуться: только во сне пленный может двоиться, однако двойник не исчезал, и, совсем оцепенев, офицер спросил: «Откуда ты?» Веселая злость кипела в сердце, как медовуха, готовая плеснуться через край, и тогда рядовой Кутаисского полка Винцесь Шостак сказал:
— Русский солдат и сквозь огонь пройдет и из земли поднимется, а к пруссаку пробьется. Вылазь! — и он указал офицеру штыком на окно.
Первым полез солдатик с немецким пистолетом, за ним — офицер, а последним — Винцесь, захватив в карман все, что было на столе. Когда пересекли рощу, остановились. Тогда офицер сказал им: войне скоро конец. Кайзер задушит русских. Еще неделя-другая — и на русских обрушится свинцовый ливень, газ, двинутся неисчислимые полки. Зачем им, молодым и сильным людям, рисковать жизнью? Он, барон, даст такую бумагу, с которой их никто не тронет, они поедут в его имение, и слуги будут им мыть ноги и угощать пивом, а потом они вольны делать, что хотят. Русый солдатик сказал: «Зачем он тебе? Отпусти или убей его. Кому ты служишь? Царским офицерам, которые гноят тебя в окопах! А если нет, то послушай его, человек всем святым клянется...» Тогда рядовой Кутаисского полка Винцесь Шостак сказал: «И ты говоришь по-русски, и немец говорит по-русски, но слова у вас у обоих не русские. Думал, ты на брата моего младшего похож, да ошибся. Ты не нашего колоса зерно». И, выбив из рук солдата пистолет, приказал им идти! А когда они вышли на поле, их нащупали прожектором и начали засыпать пулями, стреляли с обеих сторон — и немцы и свои. Одна пуля попала солдатику в ногу, он заскулил и покатился в снег, обвиняя Винцеся в своей беде. Тогда Шостак приказал немцу тащить на себе раненого, и к полудню они доползли до русских окопов. Вторая пуля попала Шостаку в плечо, возле самой шеи, но он не придал этому значения, не до того было. Потом, когда лежал в госпитале, приходили на него смотреть и паненки, и пожилые паны, и писатель Немирович-Данченко, наконец приехала великая княгиня Татьяна и спросила, чего он хочет. А он, утомленный славой, распросами и тоской, ответил: «Хочу достроить хату». Великая княгиня преподнесла герою маленькую икону, и, получив отпуск, Винцесь Шостак поехал на побывку в родные Гостиловичи.
Три дня приходили соседи смотреть на кавалера двух Георгиев, сидели и беседовали, а больше молчали. Три дня глядел Винцесь на Марилю и четырехмесячного сына, на маленький хлев, который сложили без него не по-людски, на окна, которые так и остались без наличников. И наконец, чтобы подавить в себе страх перед тем, что снова придется идти на войну, что он тут только гость, Винцесь весь отдался работе. Он строгал доски, а сам посмеивался, следя за Марилей: она будто повзрослела, даже выросла, пополнела немного, но все же осталась стройной. Небольшая ростом, она не суетилась, а ходила по подворью и хате спокойно, с достоинством. Это очень нравилось солдату. Но вскоре снова пришлось пробираться сквозь толпы народа на станциях, снова трястись на колесах и, наконец, оказаться в своей части, которая за это время — месяц госпиталя и месяц побывки — продвинулась вперед на три версты. За день до отъезда к Винцесю пришла вся в слезах жена брата и принесла извещение, что Александр убит в Мазурских болотах. Братья никогда не были очень близки, но Винцесь их растил, на его глазах они из детей стали взрослыми, поженились, он провожал их на войну. У них, у братьев, была та же кровь, что и в нем, в них Винцесь вложил частицу своих забот и трудов, одним словом, всегда было приятно знать, что где-то рядом живут сильные мужчины, которые помогут в беде, а если нужно, поддержат плечом. И вот один из них, Александр, самый веселый из братьев, певец и танцор, убит где-то немцами, а тут бьется лебедем молодая вдовица, а им бы жить да жить. И странным образом унялась в нем тоска от предстоящего прощания, а на рассвете, когда Мариля, прижавшись к его груди, тоже загрустила, он поцеловал ее и сказал, что теперь у него есть на войне дела: между ним и немцем пролилась братняя кровь. А уже через месяц он шел в атаки, зарывался в мокрую землю, как это делали все вокруг, и порою жалел, что не может воевать так, как зимой, один на один с немцем. И однажды, при отступлении из разрушенного местечка, второй раз непрошеная пуля попала Винцесю в спину, он распластался на земле, ибо пошевелиться не давала боль. Он был в сознании и хорошо понимал, что русские отступают, что уже бегут грязно-зеленые пруссаки в атаку, что он остается тут один, раненый, в стане врагов. Когда стало тихо, он попробовал было пошевелиться, но очень сильно болела шея, а с левой рукой происходило что-то странное. Когда он опирался на нее, то в руке что-то покалывало, будто она онемела, как бывало, если он, делая что-нибудь, ушибал палец обушком. Это холодное, мертвое покалывание было очень неприятным. Неужели он не выберется отсюда, не рассчитается с пруссаком за кровь брата? Теперь, лежа в полузабытьи среди обгоревших бревен, Винцесь Шостак, конечно, считал, что нужно обязательно мстить за кровь Шостака. Пусть холодная мертвенность руки и мешает ползти, пусть жжет шею, точно коршун уселся на рану и разрывает ее клювом, он должен выбраться отсюда, должен подняться на ноги, должен жить.