Ночью постучали в окно, Мариля пошла открывать, вскрикнула в сенцах так, что Винцесь сразу вскочил, но в хату уже вошли, и знакомый голос сына Алешки приказал не зажигать света. «Сынок! ..» Сколько месяцев о них ничего не было слышно!.. «Ну как? Жив, здоров ли?» Мариля уже в темноте ставила на стол еду, а Алешка тихо смеялся от радости и говорил, что их — сила и скоро про них услышат. Он пришел узнать, кто из гостиловичских перекинулся к гитлеровцам, а потом договорился с отцом, что их хата будет местом, куда начнут сходиться лица, которым надо пройти к партизанам, кто в селе их будет встречать и выводить к Борисову кургану. Предупредил, что все это надо делать так, чтобы гитлеровцы и «черные бобики» не увидели их и не прослышали об этом. Убрать Гойку? Это они сделают в первую очередь. Кого еще? Кто из деревни особенно ревностно служит фашистам? В воскресенье Гойки не будет на этом свете, а ночью пусть отец сделает так, чтобы всех эсэсовских коров перегнать к кургану и там сдать их партизанам. Большая охрана? Ничего, он — старый солдат, он сам решит, как лучше сделать. Но так, чтобы не «засыпаться», ибо отец нужен тут, в деревне. Потом надо еще пулеметы из реки повытаскивать и тоже привезти к кургану. «Я сделаю это с бабами, как белье стирать пойдем», — вдруг сказала Мариля, и сын поблагодарил ее. Потом Алешка исчез в темноте, в ночи, а Винцесь еще долго стоял на крыльце, прислушивался и улавливал только шелест листвы на старой липе. Он думал о том, что Алешка хоть и агроном, но его породы и что надо врага брать за горло. Потом жена Сергея пригласила к себе на угощение полицаев — отблагодарить за то, что отдали тело Сергея, а Винцесь и Михась с соседями — Селехом и Красутчиком — пооткрывали коровники и выгнали коров к Борисову кургану. А когда хватились «черные бобики», так прокляли вдовье угощение, побежали к старосте, к Гойке, но застали лишь теплую постель, а Гойки не было. Переполох витал над деревней, словно испуганная птица тревожно забила крыльями.
Кое-кто из односельчан догадывался, что Игнат Анцелович, лодырь и пройдоха, который как-то сказал, что «теперь конец Шостаковке», шепнул в полицейское ухо, что коров угнал Винцесь. За ним пришли и, грубо толкая автоматами в спину, погнали в местечко. «Черные бобики» издевались над ним всю дорогу, спрашивали, не отпишет ли им что-нибудь из хозяйства, а Винцесь Шостак, слегка согнув спину, но не от старости, а больше от тяжелых мыслей и презрения к этим гитлеровским прислужникам, шел молча — той самой дорогой, по которой некогда вез его брат Василь в волость, на войну с пруссаками. В коридоре здания бывшего райисполкома к старику пододвинулся церковный староста, местечковый житель, с длинными, как у попа, гладко зачесанными волосами, и, кивая головой на дверь, где была черная вывеска с надписью «комендант», прошептал — в голосе было и уважение, и страх, и восхищение, и понимание неизбежности: «О-о! Этот Карл Оперман! О-о!..» Винцесь переступил порог, но он тут же показался ему не деревянным бруском, а каким-то рубежом, который пролег между разными мирами, между родом Шостаков и родом Оперманов... В нем, в Карле Опермане, соединялись с фамильной дебелостью зеленый облик и лысина одного брата с пористым толстым носом, который повис над толстогубым ртом, другого. Перед Винцесем Шостаком — тут не могло быть ошибки! — был последний из трех Оперманов, тот самый Карл, который, будто хорь, рыл землю России, чтобы подкараулить большую ночь и этой ночью вылезть из земли, схватить за горло жертву — и пировать и пановать... Перед Винцесем Шостаком — тут не могло быть ошибки! — был его кровный враг, и судьба столкнула их на извилистой, жизненной стежке, чтобы один из них остался на этой стежке, а второй уступил. Винцесю Шостаку, старому солдату и трудолюбивому хозяину, предстоял тяжелый энзимен, и его надо было выдержать с честью и достоинством. Комендант оторвал свой большой нос от бумаг на столе и злыми, колючими глазами, что не имели определенного цвета и были в красных ободках, к которым, как сборки в талии, сбегались морщины, долго вглядывался в лицо Винцеся Шостака и наконец заговорил. Трудно было поверить, что это говорил человек, казалось, это каркало хриплое воронье, когда комендант злился, или шипела гадюка, когда комендант обнадеживал, а то напоминал шакала, когда комендант смеялся. Где Гойка, Шостак не знает, где коровы, кто из села ушел в партизаны, и спрашивать незачем. Карл Оперман знает все это, но Карл Оперман знает также и то, что Винцесь Шостак был когда-то в Германии и видел, как ведется там хозяйство, что Винцесь Шостак был председателем колхоза — нет, нет, он понимает, что его заставляли большевики, — но он имеет большой опыт в хозяйствовании; Карл Оперман мог бы его расстрелять, повесить, но это никогда не поздно сделать. Комендант предлагает честно служить райху, организовать перевозку фермы сюда, в местечко, ближе к гарнизону; он отдаст приказ, чтобы каждая деревня поставила по десять коров, а он, Шостак, будет присматривать за хозяйством и обеспечивать немцев молочными продуктами. Что — он отказывается? Он считает себя старым? Карл Оперман даже встал, обошел стол и, потрогав пальцем Вннцесеву руку выше локтя, залаял шакалом: «Ошен карашо!..»
Старик пришел домой по пустым улицам деревни и, когда переступил порог, увидел Марилю, которая с зажженной свечой молилась перед иконой. Свеча горела тускло, слегка вздрагивала, и Винцесь подумал, что каждый защищается чем может, один — иконой, а другой — бомбой. Он снова взялся за ручку двери, слышал, как Мариля спросила, куда он идет, но не остановился и не ответил. Винцесь пошел к опустевшим коровникам, построенным его руками, руками его соседей, открыл ворота одного из них, того самого, который Стефа предлагала перенести чуть назад, чтобы шире стала площадь. Винцесь Шостак нащупал сено и лег на него. Как он устал за сегодняшний день, за всю свою жизнь! Он прислушался к тишине, и ему вдруг показалось, что он слышит, как коровы жуют сечку, как едят лошади овес, как все большое и хорошо выстроенное здание наполняется живыми знакомыми звуками недавнего прошлого. Он поднял голову, и снова все утихло. Он взглянул на синие окна, поднялся, прошел по коровнику из конца в конец, вышел и посмотрел на небо, — там родные звезды показывали, что скоро полночь. Где-то в трясине Мазурских болот сгнили кости брата, где-то старые, избитые гитлеровцами кости Сергея лежат под землей, где-то скитаются по лесам его родные, где-то сражаются сыновья и дочери за свободу, а он, Винцесь Шостак, должен угождать врагу. Старик бросил взгляд на все построенное его руками, пошел к каморке, где хранилось разное имущество, сапогом стукнул о бидон с керосином... В темноте ему почудилось, что даже при этом глухом стуке о железо вспыхнули огоньки... Нет, нет, не огоньки, а живые колобки из солнца — скок-поскок колобок, далеко ли летишь? Недалеко лечу, гоню злу беду, от вас напастье, а к вам счастье По застрехам, в ворохах пахучего клевера, в амбарах, в конюшнях, в коровниках горят солнца, разгораются пламенем, вырываются во все стороны, и уже нет синей ночи, нет неустоявшейся тишины... И когда Винцесь сел, утомленный, за стол и опустил тяжелую голову на большие руки, он почувствовал, как больно лишаться своего. Мариля подошла к нему и тихо сказала: «Так надо, Витя, не грусти!» Потом они вместе со всеми гостиловчанами бежали на пожар, чтобы не дать огню переброситься на село. Суетились меж крестьян «черные бобики», из местечка приехали зеленоформенные — и в ту ночь, воспользовавшись переполохом, партизаны вышли из лесу, напали на гарнизон, и бой длился чуть ли не до рассвета.
Теперь повелось так: до обеда в деревне хозяйничали гитлеровцы и «черные бобики». Они выгоняли гостиловичан работать в поле, хватая всех, на кого указывали пальцем изменщики, а вечером, ночью хозяевами деревни были партизаны. Они приносили газеты и сводки Советского Информбюро, из местечка для партизан доставлялись медикаменты, сюда приходили неизвестные люди, и прежде, чем принимать их в отряды, тут устраивали экзамен. Одним словом, Алешка Шостак использовал родную хату для важных дел, а утром партизаны исчезали, будто под ними расступалась земля, будто превращались они в деревья, будто их поглощали речные волны. Уже гитлеровцам не было покоя. Партизаны то уничтожали обозы, то разрушали мосты, то срывали телефонную линию, а то просто приходили в местечко, поджигали казармы, убивали гитлеровцев — и исчезали. Теперь оккупанты выходили из местечка только большими вооруженными отрядами, за каждый смелый партизанский налет мстили тем, что убивали крестьян, увозили молодых в неволю или сжигали деревни и села. Ничто не сдерживало партизан — ни террор, ни подкуп, ни «блокады», и гитлеровцы начали бешено стремиться к тому, чтобы перетянуть на свою сторону жителей, а через них нащупать те нити, которыми связаны крестьяне с братьями и сыновьями своими — партизанами.
Как-то стало известно, что полиция составила списки тех, на кого падает подозрение, что ждут только приказа из тайной полиции, чтобы схватить этих людей и замучить. Ночью пришли три человека к Винцесю, и среди них был Алешка. Они переоделись, очень спешили, даже ничего не смогли перекусить. Алешка все прятал от матери свои глаза, а на ее вопросы про жену, про Стефу, про Василя отвечал, что скоро сама встретится с ними и поговорит. Потом Алешка спросил отца, не знает ли он, кто из гостиловичских мог передать врагу сведения. Винцесь сказал, мол, бесспорно Игнат, он что-то очень задрал хвост и часто бегает в комендатуру. Алешка тихо что-то сказал чернявому хлопцу, и тот вышел из хаты. «Нам известно, — проговорил Алешка, — что списки находятся у Опермана, и их надо, конечно, добыть».
И когда они ушли из хаты, Мариля поняла, что они направились в местечко. Она сделала шаг к двери, хотела бежать вслед за сыном, удержать его, но спокойные глаза мужа приковали ее к месту. «Эх, — сказал он себе, — если бы не мои годы!..»
Произошло все так (очень просто и несколько невероятно, но очевидцы подтверждают это): втроем они подошли ночью к комендатуре, выставили раму в окне, которое выходило на обрывистый берег реки, нашли в комоде все, что им было нужно. Один из них, тот самый чернявый, что ходил к Игнату, уже вылез из окна и скрылся в темноте, когда открылись двери и в комнату вошел Оперман. Алешка бросился на него, схватил за горло, но тот так сильно захрипел, что их услышали в соседней комнате. Поднялся шум. И все же Опермана Алешка прикончил последним выстрелом. Гитлеровцы решили использовать этот случай, чтобы отыскать наконец следы к партизанам. Еще засветло согнали они всех женщин в местечко, каждую из них приводили в комнату, где был Алешка, окровавленный, в изорванной одежде, избитый, но живой, и спрашивали: «Чей он?» Проходила шеренга женщин, глядели в глаза Шостаку, и все говорили: «Не знаем». Прошла мимо него и мать, бледная и строгая Мариля, поглядела в глаза сыну и сказала: «Не знаю». Тогда церковный староста подошел к полицаю и сказал ему: «Веди сюда гостиловичского Винцеся, это, кажется, его сын, быть не может, чтобы отец отрекся от сына».