Вечером, в Белозерске, когда закончился долгий-долгий день трудов, мы с Василием Шукшиным вышли на берег Белого озера, то есть на берег канала, отгороженного от озерных штормов каменной дамбой, и пора уже наступила для ночи, но было по-северному светло, в сизых сумерках медленно шлепали по каналу буксиры, плыли плоты, гонки сосновых бревен, рдели ходовые огни. Шукшин говорил:
— Все это будет в картине... Мы снимали прямо вот здесь, на берегу... Вон видишь, столовая... Здесь мы сняли сцены в ресторане. Хотелось, чтоб был второй план — озеро, плоты идут, простор, нечто вечное.
Я задал Шукшину вопрос, возникший у меня во время съемок в Садовой:
— Почему ты, снимавший до сих пор свое кино у себя на родине, на Алтае, выбрал Вологодчину? Смогут ли твои герои прижиться на новой для них натуре? Ведь что ни говори, не только природа сибирская, но и сам склад, характер русского человека, даже и язык в Сибири немножко иные, чем на Вологодчине...
— С людьми происходит одно и то же, и в Сибири, и тут, — сказал Шукшин. — Внутри людей... одни процессы...
Вот я написал будто бы шукшинскую речь, прочитал — и что-то не так, Шукшин говорил иначе, другими словами. Магнитофона с нами не было, что говорил Шукшин, я не брал на карандаш. Мы с ним ровесники, я не думал, что наш разговор вдруг прервется на полуслове, чтоб никогда не возобновиться, и мне придется отыскивать в памяти слова, сказанные Шукшиным, как отыскивают вещи из обихода умершего писателя, создавая мемориальный музей.
Мы ходили с Василием по краю воды, по деревянным мосткам Белозерска, он был все в той же черной кожанке, в белой рубашке и в сапогах, но чем он дольше ходил, тем становилась заметнее в нем перемена. Он не то чтобы отдыхал после дня съемок, но словно бы отпускал внутри себя крючки и защелки, которые застегнул, чтобы стать сосредоточенным, нацеленным на достижение задачи или еще, как было однажды сказано, сверхзадачи, — режиссером-постановщиком, исполнителем главной роли.
Василий Шукшин разговорился. Он говорил о своей работе, опять-таки о задаче и сверхзадаче; впрочем, не только об этом, — о чем угодно другом. Он пользовался благом откровенности, возможности высказаться без оглядки на слова. Он делился сомнениями, то и дело апеллируя к черту: «черт его знает...» И он умел слушать... И если бы записать сказанное им в ту ночь и сравнить с тем, что он скажет спустя полтора года, что будет опубликовано под заголовком «Последние разговоры», то многое бы совпало, а в некоторых рассуждениях можно было бы заметить и разночтения...
В Белозерске Шукшин снимал «Калину красную», и если кто-нибудь мог предвидеть, какое будущее уготовано этому фильму, трудному по самой драматургической природе, выходящему далеко из ряда обычного «прокатного» кино, — только Шукшин мог предвидеть. Да и то едва ли мог. Опыт режиссера-постановщика, ответственного не только за художественную ткань, уровень фильма и организацию его производства, но и за многое, многое другое, находящееся за пределами и ткани и производства, был достаточно горек. Принимаясь за «Калину красную», Шукшин, позволю себе сказать так, теперь это можно, играл ва-банк. Он верил в то, что его новый фильм дойдет наконец до миллионов людей и воздействует на их души именно таким образом, как хотелось того Шукшину. Василий Шукшин был одержим своей работой, то есть идеей. Работа его и состояла в осуществлении, материализации идеи. Нет, в ту летнюю ночь над Белым озером он не говорил о том, что уйдет из кино, хотя бы и ради литературы. Но он говорил и тогда, что «надо работать», что времени остается мало и некогда размениваться, что надо говорить в искусстве о самом главном — о жизни и смерти, и говорить только правду. Он искал кратчайшие пути, чтобы скорей донести до людей свое искусство. И он уповал на кино, на данную ему кинематографом возможность разговаривать сразу с миллионной аудиторией...
— У нас еще не знают, что может кино, даже серьезные наши писатели недооценивают его, — говорил Шукшин. — Несколько человек в мире знает... Ну вот Феллини... Но у него другое. Я хочу попробовать! А?
Шукшин остановился и посмотрел на меня и еще куда-то дальше, сквозь меня. Во взгляде его — озарение, воля, напор, осознание своих сил. Лицо у него мужицкое: скулы как плужные лемеха, тяжелая челюсть. Лицо мастера... Он не у меня спросил, у себя. Его вопрос был и ответом: «Я хочу попробовать...» А почему бы и нет?
Это было в июне семьдесят третьего года, а осенью семьдесят четвертого, над другою водой, он скажет другое. Он устанет от работы в кино настолько, что захочет уйти из него навсегда.
В ночь над Белым озером Василий Шукшин был счастлив. Он делал то, что ему хотелось, — «Калину красную», фильм не сибирский, не вологодский, а очень русский и в то же время всечеловеческий...
Хотя, меня спросят, как мог быть счастлив Шукшин, с его сомнениями, нерешенными задачами, недовольством собою? Он был и счастлив по-своему, по-шукшински. Как бы ни было трудно ему, но он был уверен, что делает то, что до́лжно делать ему. И в душе его, как заря над Белым озером, подымалась решимость: «Я хочу попробовать...»
Мы тогда гуляли с Василием Шукшиным по берегу Белого озера, в белую ночь, до зари. Больше я его не видал.
Когда пришел проститься с ним в московский Дом кино, играла музыка: два скрипача сидели на хорах и так играли, как плачет душа. Василий Шукшин лежал в гробу, ничуть не похожий на себя, на свой портрет, повешенный над гробом. Причитала над ним его мать, сибирская крестьянка, трогала его, гладила его лоб жена, актриса, исполнившая роль Любы в «Калине красной» и уже оплакавшая однажды возлюбленного своего Егора Прокудина... Жизнь, смерть, любовь, искусство — все сошлось в этой точке у гроба Василия Шукшина, в лице склоненной над ним женщины.
Рядом стояли заплаканные, не видящие белого света Василий Белов, Анатолий Заболоцкий... И я тоже не видел белого света...
Большой художник, каким является Шукшин, уходя навсегда от людей, возвращается к людям, может быть, в более подлинном, в более истинном смысле.
Это все так. Но это не может послужить утешением.
Шукшин ушел от нас, едва успев разбудить интерес к своему творчеству — не только внутри литературы, искусства, но и далеко за их пределами — у людей, у народа. Потребность в Шукшине стала насущной, и она росла на глазах. Шукшин себя не щадил, погонял, работал исступленно, на износ. Он сгорел у всех на виду — иначе это не назовешь. Шукшина не стало с нами, и никто никогда не заменит его.
Но Шукшин, как бы ни была коротка его жизнь в искусстве, помог нам еще раз вглядеться в таинство жизни, в самих себя — и увидеть, понять нечто такое, без чего бы мы были бедней. Он оставил нам свои книги...
Одну из них — «Характеры» — Василий Шукшин подарил мне в Белозерске и написал на ней: «...дай Бог, Глебушка, и дальше нам встречаться где-нибудь на Руси».
Где-нибудь на Руси…
...Потом — посмертная слава. Так нужное живому, работающему художнику — и замешкавшееся в пути — признание. Статьи, монографии, книги, исследования, эссе, мемуары — целая шукшиниана.
В массе высказываний о Шукшине я выбрал однажды, то есть сознание зацепила такая оценка литературного наследия Василия Макаровича: «Он писатель закодированный. Его предстоит заново прочесть». Что-то было в этой оценке другими не замеченное — и верное. Правда, закодированный, подлежит расшифровке. Потому и не забывается, отсюда и неубывающая потребность прочесть Шукшина заново.
Большой художественный талант всегда несет в себе свой собственный код. Интересно читать того писателя, которого надо разгадывать, раскодировать, добираться до сути усилием собственной мысли. Дело тут не в «простоте» или «сложности» персонажей, сюжета, стиля, а в чем-то другом, в способности писателя проникать в глубины и тайны человеческого духа. Эти самые глубины, тайны, даже бездны наличествуют у персонажей рассказов Шукшина, не только тех, что «с высшим образованием», но и у простых, «от сохи».
Уж до чего, казалось бы, просто в рассказе «Классный водитель»... «Весной в начале сева в Быстрянке появился новый парень — шофер Пашка Холманский. Сухой, жилистый, легкий на ногу. С круглыми, изжелта-серыми смелыми глазами, с прямым тонким носом, с крутой ломаной бровью, не то очень злой, не то красивый. Смахивал на какую-то птицу». Так начат рассказ. И далее по-шукшински…
Впоследствии Шукшин преобразует Пашку Холманского в Пашку Колокольникова — главного героя своего первого полнометражного фильма «Живет такой парень». Вначале рассказ, затем фильм — все это время автор держит в уме Пашку, приглядывается к нему: «не то очень злой, не то красивый».
Такое определение героя, такая его портретная характеристика уже в первых строках рассказа озадачивала вопросом: красивый или злой? Можно было поворачивать вопрос так и эдак: злой, потому что красивый? Может ли это быть вместе: красивый и злой? Может быть, и не злой, а только красивый? И что значит Пашкина злость, как проявит себя красота? Или есть еще другой Пашка, отдельный от внешних личин?
Возможно, автор задавал эти вопросы себе самому, конечно любя своего Пашку (критика не раз отмечала пристрастную любовь Шукшина к своим героям), классного алтайского шофера, и все глубже вглядываясь, вдумываясь в него. Он дает Пашке еще один шанс проявить заложенные в его натуре добрые начала — в кинофильме «Живет такой парень». Пашкино бытие — теперь уже волею сценариста, режиссера — восходит в иную, что ли, ипостась, и фамилия Пашке дается другая. К добрым Пашкиным началам еще присовокупляется стихийное «геройство» Гриньки Малюгина из одноименного рассказа (Гринька некрасивый — «быча», «морда»).
Пашку Колокольникова увидели на экране миллионы, полюбили его, — может быть, не так, как автор фильма, но полюбили. В фильме Пашка молодец молодцом. Но у автора еще раз явилась потребность кое-что объяснить в отношении Пашки — и зрителям, и критикам, и, кажется, себе самому. В журнале «Искусство кино» он выступает с маленьким «Послесловием к фильму «Живет такой парень»: «Я хотел сделать фильм о красоте чистого человеческого сердца, способного к добру». Так понимает Шукшин своего героя. Так он нам его объясняет. И себе, может быть, тоже. «Мне думается, что самое дорогое наше богатство — людское. Я представляю себе общество, где все грамотны, все очень много знают и все изнурительно учтивы. Это хорошо. Но общество, где все добры друг к другу, — это прекрасно. Еще более прекрасно, наверно, когда все и добры и образованны, но это впереди».