Осенью 1982 года Федор Александрович перенес тяжелую операцию, исход ее невозможно было предвидеть. Но жизнь в тот раз улыбнулась ему...
Через несколько месяцев после той операции, в предвесенний, морозный, румяный вечер я встретил Абрамова в Комарове. Он вышел из лесу на лыжах, все краски жизни играли на его обыкновенно несколько сумеречном, запечатлевшем душевные бури лице. И столько было воли к жизни, упорства, силы в его невысокой, кряжистой, подобранной фигуре, в его повадке привычного ходока по снегам... Ну конечно, следом за Федей (так мы его звали заглазно: много, много в нем сохранилось от деревенского парня-заводилы Феди) шла его жена Людмила Владимировна. Так бывало всегда... Издавна мне запомнилась услышанная однажды в писательском клубе максима: «Писателю надо иметь талант, жизненный опыт и трудолюбие. Но этого мало. Все пропадет втуне, если писатель не обзаведется хорошей женой». Я думаю (и не я один), у Федора Александровича тут все было в порядке. Тылы его надежно прикрывала и обеспечивала Людмила Владимировна, да и не только тылы. Когда-нибудь биографы Абрамова коснутся и этой тонкой материи — сотрудничества, сотворчества, надо полагать, не безмятежного, диалектического, — с помощником, другом, женой. Людмила Владимировна сама талантливый, опытный литературовед, строгий редактор и критик...
Двенадцатого мая 1983 года Федор Абрамов опять попал на операционный стол. Операцию ему сделали — так говорили все знающие, всегда в курсе дела пребывающие лица — успешно... Утром четырнадцатого мне позвонил Виктор Конецкий: «Ты слышал?.. Сегодня ночью... Федор Абрамов... в послеоперационной... от сердечной недостаточности...» Нет, я не слышал. И не было сил поверить. И жизнь научила тому, что... ошибаются в предсказаниях премий, наград, должностей...
Набрал номер Абрамова. Трубку взяла Людмила Владимировна. По голосу я понял, что правда... «Примите мои соболезнования... Мне будет очень худо без Федора...» — «Всем будет худо», — сказала жена Абрамова, теперь уже вдова, и заплакала…
День прощания выдался ясный, теплый — такая редкость в нашем городе. И все в этот день было как-то неестественно, противно какому-то главному закону жизни: умер человек, всей своей плотью, кровью, духом преданный ей, в самую лучшую свою, страдную пору, не успев отереть пот со лба (говорили, что накануне операции он еще держал корректуру своей книги)...
Человеческие лица, венки, рвущая душу музыка, завешенные черным крепом зеркала в гостиных Дома писателя, крики чаек за окном на Неве — все казалось нереальным, плыло, как в невесомости. И то, что было на траурном постаменте в гробу, никак не сопрягалось с портретом Федора Абрамова; он глядел с портрета в какую-то даль, чуть-чуть загадочно улыбался...
В неподвижном, сгустившемся до физической осязаемости воздухе глухо звучали речи. Слова будто преодолевали сопротивление чуждой им среды, диссонировали с солнцем, бликами на Неве, свежими весенними цветами...
Много сказано скорбных, высоких, из сердца идущих слов. Но не сказано что-то главное, какая-то высшая, невыразимая в словах, еще не устоявшаяся в душе правда... Душа еще не готова, не хочет согласиться с главной правдой этого дня: не стало Федора Абрамова. И никогда не будет. Никогда... Еще не придумалось, как без него...
Едва закончился траурный митинг в Ленинградском Доме писателя, как летящий спецрейсом самолет взял курс на Архангельск... В салоне родные, близкие, друзья Абрамова, множество венков. Такова воля Федора Александровича: возвратиться на родину — навсегда. Последний его путь — тот самый, каким отправился он юношей в Питер искать своей доли. Только транспорт другой.
Короткая остановка в Архангельске. С большого самолета пересели на два маленьких. Районный центр Карпогоры. Рыдает оркестр. Дует студеный ветер-сиверко. Ранняя весна, только раскрылись листья на березах, еще не зацвела черемуха. Траурная процессия с аэродрома через сосновый бор втягивается в большое деревянное село. Медленно вращаются колеса грузовика, везущего гроб. Несут венки. Тысячи людей движутся вереницей по главной улице Карпогор. В домах открыты все окна. В окнах старухи в платочках. Родина Абрамова встречает — и провожает — своего желанного сына.
У края села садимся в машины. Долго едем беломошными борами. Местами дорога подходит близко к Пинеге.
На реке весенний паводок, буксиры тянут баржи, блики огней на воде. Наступает ночь, по-северному белесая, призрачная.
Веркола не спит. Все ее жители вышли на улицу, ждут. Вот, дождались... Гроб вносят в дом Абрамова, построенный им в деревенском порядке на берегу Пинеги — для трудов и раздумий. Плачут, рыдают родственники хозяина дома, односельчане, старые, молодые...
Под утро приехавших разводят по домам. Вместе со мною писатели Владимир Крупин, Владимир Личутин, Виталий Маслов, кинооператор, фотохудожник (снимал «Калину красную» Шукшина, иллюстрировал «Лад» Белова) Анатолий Заболоцкий. Нас привели в просторную, на века строенную, с зимней и летней половиной, с поветью, многооконную, чисто прибранную веркольскую избу. Хозяйка Анна Александровна привечает нас ласковой певучей речью, потчует парным молоком...
Утром гроб с телом Абрамова устанавливают в Доме культуры. Веркола прощается со своим Федором...
Его хоронят рядом с собственным домом (сам выбрал место), на высоком берегу Пинеги. Внизу, под угором, широкая пойма, синеет река, на том берегу видны руины монастыря...
Поют в небе, трепыхаются жаворонки. В звенящей тишине говорят земляки Абрамова, писатели Солоухин, Крупин, Личутин, Белов, Ларионов, Турков, Журавлев, Золотусский. Голоса звучат иначе, чем вчера в городе, отдаются в заречье эхом. Что говорят, неважно. Важно, что хорошо говорят.
Стеснившиеся на берегу у могилы Абрамова его земляки и гости, кажется, улавливают не столько слова, сколько идущие от души к душе волны, какую-то особенную, отрывающую от земли музыку сфер. Прилетели два журавля, покружили над толпой...
Распорядитель и председатель на этом неплановом митинге над Пинегой — любовь к Феде... Склонилась над гробом в последнем поклоне Людмила Владимировна... Грянул троекратный залп. Застучали комья земли по крышке гроба...
Прощайте, Федор Александрович! Да будет Вам пухом Ваша родная пинежская земля! Прощай, Федор... Федя...
Закончился путь человеческий на земле. Человек вернулся к началу, теперь уже навсегда, — для вечной жизни в благодарной, живой и взыскующей памяти — он ее заслужил. У себя на родине — и во всей России.
Прогулки под ручку. Борис Бурсов
Дорогой Борис Иванович!
Приступая к работе над Вашим портретом, я долго думал о форме — как написать. Изъясняться в том жанре, в каком изъясняетесь Вы со своими читателями, мне как-то неловко: разные уровни. Вот, пишу Вам письмо...
Оглядывая постигавшие меня в жизни промахи и удачи, одной из главных удач я почитаю вот эту: жить рядом с Вами, гулять под ручку по Летнему саду, Марсову полю, по Невскому и набережным, слушать Ваш тихий голос.
Ей-богу, я бы сдал зачеты Вам, профессору Бурсову, — по русской классической, по советской, по зарубежной литературе, заодно и по психологии, по истмату — на основе прочитанных Вами лекций за годы наших прогулок под ручку (уже без малого двадцать лет).
Жажда просветительства, может быть, главное свойство Вашего интеллекта, потребность души. Ни на что другое, как я Вас помню, Вы не тратили сил и времени, только на просветление умов — в лекциях и семинарах, в своих трудах, строго научных, но не специальных, обращенных ко всем нам: «Лев Толстой», «Критика как литература», «Личность Достоевского», «Судьба Пушкина» — и в каждом разговоре с попавшимся Вам под руку (под ручку) собеседником.
Когда литератор берется писать о критике, тут сразу ищут личного интересу...
Но что значит критик? Не я задаю Вам этот вопрос, Вы сами им задались, вступая на стезю литературной критики, — и отвечали на него на протяжении всей своей критико-литературоведческой судьбы. Однажды оброненные по дороге заметы, написанные по какому-либо поводу статьи, «Вечерние думы», воспоминания, прогнозы собрали в книгу «Критика как литература». Книга эта не итоговая, именно в дороге написанная, — не только в поучение читающей публике, но и в подмогу себе самому, идущему, сомневающемуся, не чаящему остановки.
Что меня всегда поражало, Борис Иванович, так это удивительная Ваша способность не останавливаться — на законченном труде, на изреченной вслух или написанной мысли, на чьем-то авторитете — не подбивать бабки, не подводить черту, а двигаться дальше, по-молодому живая подвижность Вашего ума и характера.
В книге «Критика как литература» Вы напоминаете всем, кто пишет о литературе — и себе в том числе, — простую, известную, кажется, истину-аксиому: предметом исследования критики и литературоведения является не данный текст, не взятое для разбора сочинение, а личность автора-писателя, не только в ее общественно-исторической конкретности, но и в человеческой единственности характера-судьбы. И пишете Вы об этом по-своему, без профессорского апломба, доверительно, как-то очень по-добрососедски: «Надо набраться смелости и признаться, что далеко не все литературоведческие книги, и из числа обладающих немалыми достоинствами, можно рассматривать как литературные произведения. Пускай многие литературоведы, тем более критики, состоят членами Союза писателей, — это не гарантия, что они писатели...»
Можно предположить, что критики, прочтя этот Ваш постулат (чтобы не сказать парадокс), призадумались: писателем хочется быть каждому, кто вступил в писательский союз (и множеству невступивших). И Вы берете под ручку задумавшегося коллегу, ведете по обширнейшим запасникам Ваших познаний. Вы терпеливо просвещаете коллегу, нимало не давя на его самолюбие, постоянно признаваясь в собственных несовершенствах. Ну, конечно, берете в главные союзники Белинского. Мы забываем, нам лень взять с полки когда-то пройденные по программе литвуза тома, а в них это есть, вот, пожалуйста: «Творческая деятельность поэта представляет собою также особый, замкнутый в себе самом мир, который держится на своих законах, имеет свои причины... требующие, чтобы их прежде всего приняли за то, что они суть на самом деле, а потом уже судили о них».