Жребий. Рассказы о писателях — страница 42 из 67

В заросшем, одичавшем и прекрасном своей одичалостью саду возле карачаровского домика Соколова-Микитова, на берегу Волги, бывало, я вслушивался в необыкновенно глубокий, богатый оттенками голос его хозяина, и страшно было, что он вдруг прервется…


Когда я нес на плече по узеньким лестницам с десятого этажа московского дома на улице Мира гроб с телом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, ноша была легка, но память о ней, телесная память, до сих пор остается в моем костяке — вес утраты. И что больше всего поразило меня, когда мы спустились на землю, выехали со двора на проспект, — дом напротив, в боковой улочке. Из этого дома несколько месяцев назад ушел навсегда в иные миры Василий Шукшин.

Два русских писателя разных поколений, но одной закваски, жили друг против друга в большой серокаменной Москве и не знали про это, ни разу не повидались при жизни...

В изданную после смерти Соколова-Микитова книгу воспоминаний «Давние встречи» включены страницы его записных книжек. Есть в них с наибольшей душевной полнотой и непосредственностью высказанная, программная для всего творчества, для всей жизни писателя заповедь: «Никогда, никогда не должно быть праздным сердце, — это самый тяжкий порок. Полнота сердца — любви, внимания к людям — первое условие жизни, право на жизнь».

И еще. «Художник — даже с малым, но истинным талантом — не может жить только для себя. Сердце его принадлежит людям. В этом его счастье и оправдание... Разве не чудо: биение моего сердца слышат тысячи людей! Самый страшный, смертный грех для художника, его окончательное падение — ложь».

Иван Сергеевич писал, пока мог, почитая грехом для себя как художника унести в небытие хоть крупицу той правды, которой свято служил: «Стою, как старое дерево у дороги. Уже давным-давно выжжена вся сердцевина, — ветер подует, и рухну. А все еще зеленеет веточка, теплится жизнь...»


Глоток свежего воздуха. Михаил Пришвин


Есть книги, к которым по прошествии лет хочется возвратиться, сызнова их прочесть. Дело здесь не только в личных вкусах и потребностях, но также и в запросах времени. Есть книги, написанные как бы для потомков, в предвидении насущных завтрашних забот, общественных и культурных, художественных.

Именно таковы книги Михаила Пришвина.

Созданные в первой половине века, его книги сегодня заново обретают если не злободневность, то некую особую пленительность, обаяние. Потому что в них содержится живительный кислород чистопробного русского народного языка, оплодотворенного артистизмом таланта. Согласимся, что в нынешней нашей литературе заметным становится кислородное голодание — именно в смысле художественной недостаточности языка.

Сегодня читать книги Пришвина — в ряду других современных книг — все равно что попасть из большого каменного и железного города в лес на лужайку. Согласимся и с тем, что в наше время стремительного роста городов, всеобщей механизации, урбанизации и прочего лес и лужайка становятся не досужей прихотью горожанина, а непременным условием самой жизни. Глоток свежего воздуха приобретает все большую цену не только в телесном, но и в духовном смысле.

Воздух — первооснова жизни; слово, язык — первооснова литературы.

О языке Пришвина высказано в свое время немало похвал. Вспомним хотя бы некоторые из них. «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то». Так отозвался Александр Блок о первой книге Пришвина — «В краю непуганых птиц». «Слова у Пришвина цветут, сверкают. Они то шелестят, как травы, то бормочут, как родники, то пересвистываются, как птицы, то позванивают, как первый лед, то, наконец, ложатся в нашей памяти медлительным строем, подобным течению звезд». Так написал о Пришвине Паустовский.

Сам Михаил Михайлович Пришвин во всех своих книгах щедро делился с читателями секретами ремесла, не боялся декларировать творческое кредо, как принято теперь говорить, обнажал технологию, метод, прием. «В моей борьбе вынесла меня народность моя, язык материнский, чувство родины, я расту из земли, как трава, и цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к Петрову дню цвету. Ничего с этим не сделать, и меня не уничтожат, только если русский народ кончится, но он не кончится, а может быть, только что начинается». Эти слова — из книги Пришвина «Глаза земли».

А вот высказывание писателя на эту же тему из другой его книги — «Дорога к другу»: «Натуральное богатство русского языка и речи так велико, что, не мудрствуя лукаво, сердцем слушая время, в тесном общении с простым человеком и с томиком Пушкина, можно сделаться отличным писателем».

На протяжении всей своей творческой жизни Пришвин книги писал, а сам подглядывал за собою, пишущим, и вопрошал себя: почему я пишу, как, о чем, для кого? И вопросы к себе и ответы он вплетал в ткань своих произведений. Они органичны для этой ткани, неотделимы от нее. Суть ответов всегда сводилась к общему корню: язык русский, народ русский, природа русская.

Но если на всякий вопрос находился ответ, то для чего и задаваться вопросом? Но Пришвин спрашивал неустанно, даже в самом конце, на восьмом десятке лет жизни. Потому что всегда за пределом ответа оставалось «что-то еще». Однажды он записал в дневнике: «Как Лев Толстой, я бы мог написать, а как Гоголь — не мог». Только не нужно торопиться обвинить Пришвина в безудержной самонадеянности. Отважившись меряться силами с Львом Толстым, он имел в виду предельно простые, нравоучительные, хрестоматийные рассказы Льва Толстого для детей. Таких рассказов Пришвин и сам написал немало, опираясь на опыт Льва Толстого. Право же, мог он на старости лет позволить себе померяться силами с учителем.

Что касается Гоголя, тут для него неразгаданным оставалось таинство творчества, как для алхимика — секрет философского камня. Именно это постоянно влекло его к Гоголю. И в собственном творчестве, эмоциональном до импульсивности, язычески-страстном и в то же время весьма и весьма рационалистическом, подверженном непрестанному авторскому надзору, писатель стремился выйти за пределы познанного, освоенного, найти собственный философский камень, сказать нечто неведомое доселе, придать словам необычное звучание, самобытную оркестровку.

Книги Пришвина — это «езда в незнаемое» в самом буквальном смысле. Одну из ранних книг он так и назвал — «За волшебным колобком». Вначале путешествие, потом книга. Пришвина влекло за пределы обыденного, в страны невиданные. Русский Север, Заонежье, Беломорье, затем лесное Заволжье, Ветлуга и Унжа, край старообрядчества, раскольничьих скитов. Из Заволжья он привез книгу «У стен града невидимого». Затем казахские степи и книги «Адам и Ева», «Черный араб». И наконец Дальний Восток и, может быть, главная книга Пришвина — «Корень жизни».

Путешествия Пришвина, или, как сказали бы теперь, его «творческие командировки», могли бы стать предметом отдельного исследования, разговора, весьма плодотворного для современного писателя, чуть ли не ежегодно отправляющегося в путь за новым литературным материалом, как рыбак за уловом. На основе путевых, мимоидущих впечатлений Пришвин создавал книги непреходящего художественного и философского значения. Ему удавалось помирить музу журналистики с музой высокой поэтической прозы. Согласимся, что мало кому удается такая творческая амальгама. Богу богови, а кесарю кесареви.

Верный обычаю творческого самоотчета перед читателями, Пришвин и здесь без устали растолковывал свою методу: «Путь исследования журналиста в моем творчестве сопровождался все время, с одной стороны, расширением кругозора до того, что в дело пускается все прожитое, прочитанное и продуманное, а с другой — поле зрения сужается исключительным вниманием, со страстью сосредоточенным на каком-нибудь незначительном явлении, и от этого почему-то чужая жизнь представится как своя...»

Итак, отправляясь в путешествие за новым материалом для будущей книги, Пришвин не столько уповал на новизну географического, этнографического или другого материала, сколько на глубину, интеллектуальную развитость, философскую, научную, житейскую и иную экипировку собственной личности. Он любил и умел собирать материал, путешествуя следом за «волшебным колобком», усвоил себе целую систему творческого поведения в странствии, но в то же время остерегал себя, требовал «противопоставить подлинность своей души, своего личного опыта дешевой лигатуре заданной темы».

«Всякие мои исследования начинаются от себя самого, я тему свою, как пустую бадью, опускаю в свой колодец, и, если бадья пустая, бросаю эту тему, как мертвую. А если из колодца приходит вода, то я спящий материал опрыскиваю этой живой водой, и тогда отчего-то забываю себя».

В книгах, статьях, посвященных творчеству Пришвина, изрядное место всегда занимают цитаты из пришвинских книг, дневников, автохарактеристики. Пришвин облегчал задачу своим истолкователям, истолковав себя сам. Но сколь бы ни были полны автохарактеристики Пришвина, всегда остается «что-то еще», не сказанное и едва ли до конца постижимое, тот самый «свой колодец», куда надобно погрузить бадью, взыскуя «живой воды». Читая и перечитывая Пришвина, поражаешься глубине и сложности мира его чувствований, мыслей, совершенству, изысканной простоте его стиля.

В статьях о творчестве Пришвина прослеживается некая тенденция упрощения. Оно и понятно: сам писатель — на протяжении всей жизни в литературе — звал к простоте, декларировал простоту. В его дневниках последних лет есть такая запись: «Испытанием таланта писателя может служить маленькая вещица, годная в детскую хрестоматию». Это все так. Но простота Михаила Пришвина особого рода. Тут мне снова не удержаться от цитаты (таков Пришвин, он все обдумал наперед, за своих будущих критиков): «Приближаюсь понемногу к Аксакову, но у него дается простота его правдой, а у меня искусством!»

Просты сюжеты пришвинских сочинений, язык исполнен мудрой, чуть-чуть лукавой простоты исконного русского народного говора. Но ни в одной из своих книг писатель не растворяется в стихии областнических речений. Нигде он не подражает народному языку, не воспроизводит его натуралистически, не упрощает, не калькирует, а заново создает — на н