Жребий. Рассказы о писателях — страница 56 из 67

«Северный дневник» Юрия Казакова обладает необыкновенной силой воздействия на чувства, сознание, воображение, интеллект, даже на опорно-двигательный аппарат — как побудка, позыв к движению, как флюиды восторга пред тем, что мы имеем, что называется нашей Родиной; перед ее студеными морями, вовсе не теплыми берегами, ее людьми с их негромким, несказанным, каждодневным, непременным, как продолжение рода, мужеством — жить на холодной земле, у холодного моря гармоничной, как музыка, красивой и опасной, как северное сияние, тихой, как море в белую ночь, жизнью.

Все эти чувства, оттенки, картины, мотивы, впечатления Казаков внушил нам магией изобразительности своего слова. Он рассказал о Севере на том же языке, на каком и до него сказывали: другого языка мы не знаем. Но Юра перетряхнул словесную торбу, разрушил все штампы, нанизки; он заново обратился к родному нашему языку, извлек, составил созвучья, как композитор извлекает из эфира свою музыку...

В одной статье о Казакове, уже посмертной, — при жизни писателя имя его редко упоминалось в литературной прессе, разве что в критическом плане, — я прочел очень существенную для понимания творчества Казакова замету: «Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он непременно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к той или иной из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем богаче, насыщеннее звук».

Казаков с его «чрезмерно» по тем временам богатой словесной палитрой или партитурой — не знаю, как лучше сказать, — с его причудливой, изощренной ритмикой и какой-то вовсе уж из рук вон жаргонной, уличной, расхристанной (но всегда звучащей, живой) интонацией показался явлением неудобным для привычной классификации, злаком нежданным и своевольным на ниве нашей словесности. При внимательном — и целенаправленном — рассмотрении у него еще обнаружили и «вечные» темы, разумеется, в кавычках. Казаков ни к кому не подравнивался, не становился в общий ряд, а это все-таки непорядок... И его отнесли в разряд подражателей, эпигонов. Казаков подражает Бунину... Ну, конечно, «не лучшим его образцам».

И пошло, и поехало... Давайте вспомним, что в ту пору, когда Казаков вымеривал версты в резиновых сапогах, с заколенниками, с мешком за спиною, с удочками, ружьем — по каменюгам беломорского побережья, зыбался в карбазах на тонях, спал на пахучих полатях в рыбацких избах, делал записи в блокноте в кубриках промерзших сейнеров, слушал исповеди поморов и поморок — и после где-нибудь на Оке в «дубовых лесах» или в Абрамцеве писал рассказы, дарил нам такие жемчужины, как «Никишкины тайны», «Поморка», «Манька»... да, так вот... тогда еще не было «деревенской прозы», не было Шукшина, Федор Абрамов чуть брезжил, Личутиным или Масловым и не пахло... Юрий Казаков шел первым, как ледокол, прокладывал первопуток. Ну, разумеется, опираясь на опыт... Бунина, Шергина...

Когда я читал или слышал о подражании Казакова Бунину, всякий раз прикидывал: как это можно вдруг «подразить» чужому таланту, недостижимому образцу... Ведь если бы это кому-либо удалось... Но художественный талант невоспроизводим, потому он и талант. Казаковская фраза по-бунински музыкальна, полифонична, живописна, но это музыка и живопись Казакова. И вечные темы нельзя отменить, ибо они выношены, выстраданы человечеством на долгом его тернистом пути к желанной и все не дающейся цели всеобщего счастья.

Юрий Казаков, с первого своего появления на литературной стезе, стал заметен благодаря редкой самодостаточности, непохожести, цельности личности и таланта.


Казакову достались от природы и родителей — простых русских людей — завидное здоровье, силушка (смолоду, рано растраченные); высокого роста, косая сажень в плечах, поместительный мощный череп, облысевший по какой-то причине, выставленная вперед нижняя челюсть, выразительный рот с загнутыми кверху уголками, с малость выпяченной, как бы в презрительной мине, нижней губой; и главное — лоб, покатый, занимающий чуть не половину лица; выразительный, штучной выделки нос; светлые, удивительно мягкие по выражению, какие-то беззащитные (всегда защищенные очками) глаза.

Казаков обладал неколебимой убежденностью в своей правоте; это нужно было ему для самосохранения, противостояния всякого рода антагонистам, каковых хватало. Он утверждал себя с поистине московской самоуверенной непосредственностью. Его бесцеремонность могла бы кого-нибудь и обидеть, но она подкупала своей недвусмысленностью, особенным казаковским энтузиазмом. Казакову позволено было то, что другому бы не простили.

Помню, однажды (т. е. многажды), по обыкновению воздев указующий перст, выпячивая нижнюю губу, надувая щеки, пфукая, заикаясь (казаковское заикание и пфуканье хорошо научились изображать В. Росляков, Г. Семенов), Юра наставлял меня (и каждого, кто ему попадался) на истинный путь: «Понимаешь, старичок, надо тебе перебираться из Питера в Москву. Провинция заедает. В Питере литература второго сорта...»

Как многие москвичи, да и не только москвичи, Юра Казаков нимало не сомневался в особом предназначении «первопрестольной», в ее само собою разумеющихся прерогативах во всех областях и особо в искусствах, в первосортности московского по отношению к провинциальному.. Он исповедовал эту веру с подкупающим простодушием, не кичась, не возносясь, щедро делясь своим достоянием, но... всегда соблюдал дистанцию некоторой высоты над другими...

Юра превосходно чувствовал музыку большого города — именно музыку, ибо талант его прежде всего музыкален. Мотивы московских улочек, переулков, дворов, мостовых, светящихся окон, водосточных труб по-весеннему явственно, чутко прозвучали в раннем рассказе-прелюдии Казакова «Голубое и зеленое». И потом, совсем в другой тональности, в новелле-интермеццо «Двое в декабре»; городскими мотивами озвучено все творчество Юрия Казакова.

И все же... Юрий Казаков — горожанин в первом поколении. Его талант — очень русский, корневой, природный, безошибочно настроенный не только на художественную, но и на социально-психологическую доминанту переживаемого исторического момента, когда город в России — уже современный в мировом понятии город, но все еще и большая деревня; жива, крепка, хранит в себе тот самый философский камень нации...

Рассуждая о творчестве Казакова, я недаром упомянул «деревенскую прозу», к которой Казаков не причислен, но и неотъемлем от нее, как предтеча. Тут и фарватер — главный путь развития русской советской прозы второй половины века. С необыкновенным даром предвидения умел Казаков нащупать в жизни, воплотить в художественных образах те самые «болевые точки», к каким приковано внимание настоящей литературы по сию пору. Давайте вспомним поэтические, грустные, острозлободневные, неподражаемые казаковские вещи: «Некрасивая», «Трали-вали», «На полустанке», «Странник», «В город», «Легкая жизнь» (этот рассказ напечатан в «Правде»), «Нестор и Кир»...

В рассказе «Нестор и Кир» Казаковым высказана существенно важная для него философская мысль-максима:

«Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, — все это под коньяк и все с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут...

Тут вот со мной рядом лежат два рыбака, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли «дожжа» или не пошли, побережник ветер или шалонник, опал взводень или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.

То, что важно для меня, для них совершенно неважно. Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а эти вот два рыбака все еще находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры.

Но, может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно-полезная жизнь? <...> Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они — и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им неинтересны и ненужны».

Спустя десятилетие после Казакова той же самой мыслью задастся Шукшин, напишет рассказ «Дядя Ермолай». В прошлом веке Достоевский в «Мужике Марее», Лев Толстой — в «Казаках», в других сочинениях и философско-этических трактатах, Тургенев — в «Хоре и Калиныче». Еще ранее — Радищев, Аксаков, на самой заре нашей словесности — протопоп Аввакум...

Вот вам и вечная тема…


«Северный дневник», я думаю, дал Казакову наибольшее счастье самораскрытия как художнику. Именно — счастье! «Кому как, — писал Казаков в «Северном дневнике», — а для меня нет на свете прекрасней, я бы даже сказал торжественней запаха, чем запах свежезасоленной рыбы. Для меня это даже как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, — палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков — мало ли чем!

Впервые почувствовал я эту радость и напряженность в Пертоминске на Белом море...»

Именно за этим отправился на Север — смолоду и навсегда — столичный, с первых рассказов знаменитый на весь мир писатель (я слышал, с одной высокой трибуны Казакова как-то обозвали «московским снобом»; это уже от зависти, трудно удержаться, заняв трибуну) — чтобы самоосуществиться, то есть за счастьем согласия с самим собою, необходимым каждому смертному, художнику — стократно. Каждый настоящий писатель по-своему ищет предмет для разговора с читателем — мужского, без дураков...

«Не знаю отчего, но меня охватывает вдруг острый приступ застарелой тоски — тоски по жизни в лесу, по грубой, изначальной работе, по охоте.