Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа — ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке... Разве это не выше моих рассказов или разве это помешало бы им? Наверное, это бы сделало их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, — вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей всех рассказов!»
Мысль эта не нова и общечеловечна; ее тоже можно отнести к разряду вечных... Как — помните? — у Толстого в «Казаках» московскому молодому человеку Оленину «послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности».
«Эк, куда хватил!» — могут мне возразить. В наше время такие порывы, «рефлексия» кажутся неуместно-странными: есть множество других точек для приложения сил, для общественно-полезной деятельности, выявления мужских начал. И совсем уж неприличной показалась некоторым критикам «исповедальность» Юрия Казакова, а следом за ним и других идущих в литературу талантливых (исповедальность и бесталанность несовместимы)... Само понятие «лирическая проза» было подвергнуто остракизму надолго (до сего времени).
Казакову нечем было бы крыть (пойманная им рыба, добытая дичь, пот и соль остались неучтенными), если бы не привезенный им с Севера «Северный дневник» — продукт чисто духовного свойства, образец исповедальной, лирической прозы, факт гражданского мужества писателя — вполне ощутимый, весомый, с годами прибавляющий в весе вклад в то, что мы называем национальным духовным достоянием; явление русской советской литературы конца шестидесятых годов, ничем другим не заменяемое.
Проведя бо́льшую, во всяком случае наиболее плодотворную часть своей жизни в странствиях, походах, в каких-нибудь уединенных домах с потемневшими балками, Казаков не то чтобы оставался неуязвимым для своих оппонентов; он был уязвим и раним; его общественный темперамент, его талант, чувствительный к перепадам температуры, его постоянно настроенный на главную волну жизни интеллект, в высшей степени присущее ему чувство собственного достоинства — требовали справедливости. Ответить своим зоилам «открытым текстом», ввязаться в полемику, привести контраргументы — это писателю не дано, не принято: не находится места в печатном органе. Казаков искал опору в мужестве, излагал свое кредо в предельно исповедальном тоне. Так появился программный для Казакова очерк-монолог «О мужестве писателя».
Он был написан ночью в номере архангельской гостиницы, перед походом. Правильнее сказать, не «написан», а «записан» как крик души... Для нашего, то есть одного с Казаковым, литературного поколения монолог «О мужестве писателя» послужил своего рода Аннибаловой клятвой — не убоюсь высокого слова, Казаков его не боялся.
«О мужестве писателя» написано чисто по-казаковски, с воздетым кверху указующим перстом — и поражающей сердечной обнаженностью, беззащитностью. В этом монологе нет ни словечка, ни запятой просто так, для округлости слога; чертовски трудно выкроить из текста цитату...
«Когда ты вдруг взглянешь на часы и увидишь, что уже два или три, на всей земле ночь, и на огромных пространствах люди спят или любят друг друга и ничего не хотят знать, кроме своей любви, или убивают друг друга, и летят самолеты с бомбами, а еще где-нибудь танцуют, и дикторы всевозможных радиостанций используют электроэнергию для лжи, успокоения, тревог, веселья, для разочарований и надежд. А ты, такой слабый и одинокий в этот час, не спишь и думаешь о целом мире, ты мучительно хочешь, чтобы все люди на земле стали, наконец, счастливы и свободны <...>
Но самое главное счастье в том, что ты не один не спишь этой глубокой ночью. Вместе с тобой не спят другие писатели, твои братья по слову (в этом главная опора для Казакова, исток его мужества — в «братьях по слову»! — Г. Г.). И все вместе вы хотите одного: чтобы мир стал лучше, а человек человечнее.
У тебя нет власти перестроить мир, как ты хочешь. Но у тебя есть твоя правда и твое слово. И ты должен быть трижды мужествен, чтобы, несмотря на твои несчастья, неудачи и срывы, все-таки нести людям радость и говорить без конца, что жизнь должна быть лучше».
Юрий Казаков не реставрировал известные до него (может быть, подзабытые) красоты русского Севера; он с каким-то неиссякаемо-счастливым упоением (для писателя — и для читателя) одушевлял, одухотворял, художественно запечатлевал простые вещи, дела, пейзажи, явления природы, человеческие лица, судьбы, сообщал всему необыкновенную живость, современную, в лучшем смысле, экспрессию. Возьмем хотя бы лодки, эти самые карбазы и доры — Юра не уставал восхищаться ими... «Вообразите гребцов-спортсменов, — как они откидываются назад, как рвут весла на «восьмерках» — каждый одно, — как упираются ногами, какие у них натренированные тела, как они все разом, по команде, сжимаются и распрямляются. Но ничего похожего здесь нет. Здесь сидят свободно, раскорячив, подогнув ноги, и весла не в уключинах, а в колышках, гребут часто, почти не откидываясь, но карбас (где «карбас», где «карбаз», можно и так, и эдак. — Г Г.) движется быстро, мощно разваливает волны, вздымается и опадает, а люди спокойны, глядят по сторонам, руки их на веслах лежат тяжело и крепко — они так могут грести весь день, разговаривать, смеяться, покуривать».
Казаков обладал драгоценным для писателя даром перевоплощения в своих героев. Иные хватаются за магнитофон, за словари народных наречий, за блокнот, стенографию; Юрий Павлович писал речь своих персонажей по слуху; слух у него абсолютный; камертон всегда при себе. Речевые характеристики у Казакова, как ни у кого, богаты теми самыми обертонами... Тут мне опять хочется поцитировать моего любимого автора, моего — увы! — покойного друга. Не только читать, а именно переписывать Казакова — одно удовольствие: особенно ощущаешь нерв, мышцу фразы...
«— А вот слушай! — Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят. — Вот, скажем, так, начнем с севера. Север — он так и будет север. Это ветер дикой, с океана холодный и порато сильный! Дальше идет полуношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет всток, восток, значит. А еще — обедник — это как бы юго-восток, Эти ветра ничего, хорошие... Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возле берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад — он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер — побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!»
Сообщить читателю о поморских ветрах Казакову так же необходимо, как о карбазах или семге. Какое же Поморье без обедника, шалоника, карбаза, семги? Но прежде всего — о поморах, потом уже о другом; пусть поморы сами увидят, расскажут. Казаков относится к поморам, как вообще ко всем людям труда, долга и чести, с каким-то благоговейным — без заискивания и сюсюканья — удивлением. Может быть, способность удивляться «тихому мужеству» (излюбленное определение Казакова) незнаменитых людей и есть одна из пленительных составляющих казаковского таланта.
В «Северном дневнике» десятки персонажей — поморов, поморок, встреченных странствующим литератором на побережье, с художническим тщанием выписанных, не всегда симпатичных автору (Казаков объективен предельно), но бесконечно интересных, удивительных художнику. В мыслях, судьбах, образе жизни своих героев, в их «тихом мужестве» писатель находит созвучие, подтверждение собственным творческим установкам, обязательно максималистским. И он тут же, с казаковским прямодушием, делится ими с читателем: «Литературная правда всегда идет от правды жизни, и к собственно писательскому мужеству <...> писатель должен прибавить еще мужество летчиков, моряков, рабочих — тех людей, о которых он пишет. <...> На какое-то время он должен стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом. И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим Северным путем».
В череде многих лиц писатель вдруг открывает для себя лицо Героя в высшей степени, с большой буквы. Это — ненец Тыко Вылка, первый председатель Совета Новой Земли, художник, Учитель. Его уже нет в живых, но он оставил по себе память, духовное сияние своего тихого мужества. Свидетельств, вещественных знаков памяти по Тыко Вылке осталось немного. Казаков воссоздает образ «мальчика из снежной ямы» по художественному наитию. Его увлекает судьба, характер талантливого ненца; человеческие принципы Тыко Вылки отвечают тому, что ищет писатель в людях, о чем он мечтает в северных странствиях или в дубовых лесах на Оке.
Вначале очерк о Тыко Вылке — «И родился я на Новой Земле» — в «Северном дневнике». Потом сценарий фильма о Тыко Вылке. Фильм мы увидим, когда Казакова уже не будет в живых. И повесть «Мальчик из снежной ямы» мы прочтем в «Новом мире» тоже без него.
Очерк «И родился я на Новой Земле» Казаков предварил эпиграфом из Евг. Евтушенко (им же вовлеченного в «северную одиссею»):
И я восславил Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел!
Казаков процитировал своего знаменитого (в то время) сотоварища по странствию и тут же ему возразил. А как же?.. «Гордость — не то слово, конечно... Вылка не был горд, он был добросердечен и храбр, он был Учитель. Он учил не только ненцев, но и русских, он говорил: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь трудна, но и прекрасна, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно!»