– Здорово! – Ефрем Набатников, который шёл впереди, развернулся и обнял меня за стенами кабинета. – Приятно увидеть своего человека.
Я начал что-то припоминать. Кажется, сразу после того, как установилась первая весенняя погода, Ефрем позвонил мне прямо из электрички и сообщил, что едет в Славянск. «Воевать?» – спросил я тогда. Но он, похоже, и сам не знал зачем. Должно быть, с тех пор он и числился на бандеровском сайте «Миротворец» в «Списке боевиков и наёмников в Донецкой области».
– А Юз кто такой? – спросил я, следуя за ним по гулкому коридору.
– Это мой позывной. Я теперь заместитель Стрелкова. Везёт мне! – он полез за пазуху, вытащил свой талисман – золотой жетон со своими инициалами Е. Н. – и благоговейно поцеловал его.
Он всегда и везде демонстрировал свой талисман, напуская на себя таинственный вид, особенно когда был пьян, и уверял, что если бы не этот жетон, он бы сейчас с вами или со мной, или ещё с кем-нибудь водку уже не пил бы. «Почему?» – по наивности спрашивали многие. «Потому!» – важно отвечал он, и его можно было объехать разве что только на кривой кобыле, а я понимал, почему: потому что Россия. И кто ближе к ней встанет, тот и главный. Вот какие были поначалу дела. Это потом уже армия появилась, вначале было именно так: кто врос прочнее корнями, тот и главный.
Николай СМИРНОВ. Из записок Горелова (продолжение)
Декабрь
7
Дом старый, кладка на пожелтевшем известковом растворе, между сводчатыми окнами второго этажа и по углам – кресты из клиновидного кирпича; когда-то отапливался он горячим воздухом по трубам, вделанным в стены, – теперь все нарушено, перегорожено на клетушки, и здесь, наверное, в самой маленькой из них, от печки уцелела белая изразцовая стена с медным, заботливо начищенным душником. Крючком на этот душник зацеплена деревянная вешалка с белым Ольгиным платьем. Она сидит за столом. Мне кажется, что платье теплое, я, забываясь, потрогал его. Ольга, слушая меня, недоуменно и угадывающе поглядела на этот жест, и я чувствую, что он ей почему-то понравился. Она привыкла, что это не печка, всего лишь стена, холодная, гладкая, со смутными бликами теней, а я теряюсь здесь, в ее спальне, осязание мое даже вздрагивает, когда я, заговорившись, взмахну рукой или неловко повернусь на стуле. Господи, была бы за окном зима, кутила бы вьюга между важных, останистых сугробов, как бы радуясь, долго брел я, слушая скрипы своих шагов, желая возвратиться домой как можно позже. Нет, там настывшая, почти могильная глина под ногами, усаженная кое-где редкими, нескладными, как пауки, снежинками. И рыскает, ударяясь в каменные стены, грубый, темный ветер, и до города, кажется, добираться мне целую вечность. Я от этого так непроизвольно и встал, и дотронулся до изразцов, до платья. Но увидел ее взгляд и стал торопливо перелицовывать в шутки то, чем был пригнетен до встречи с ней, с Ольгой, и то, о чем я думаю, что ожидает меня за дверями ее игрушечного от старинности дома: шаги у загустевших от стужи луж, и хмурые лица в автобусе, и каменный холодильник города с угрюмо вклинившимися во тьму огнями…
Я у нее всего лишь второй раз, а уже говорю теми, моими, помеченными словечками, какие употребляем мы с Кашининым, и тем же юморком пытаюсь сгладить их кособокость, обнаружившуюся вдруг здесь, у изразцовой стены.
А Ольга слушает серьезно, губы ее полуотверсты внимательной, приободряющей меня улыбкой.
–Так мне эта жизнь надоела, ну, хоть караул кричи, или волоса на себе драть начинай! – нажимаю я на волоса и радуюсь, что Ольга заметила это. – За девяносто рублей в месяц должен я каждый день почти в шесть часов вставать, пять минут есть, пять одеваться и пять собираться, и бежать к трамваю, потом к автобусу, а потом – от и до – заниматься ненужной мне работой, говорить с ненужными мне людьми. Придёшь домой, то да сё, туда посунешься да сюда, сделаешь что по хозяйству, а уж нет времени – надо спать…
Она опять улыбнулась, как мне кажется, понимающе, но и как-то загадочно, и слегка наклонила темно-русую, лучистую от яркого света голову… Она будто бы понимает мои стрекозящие, наугад сказанные слова глубже меня и приживляет к ним что-то свое. Мимолетное или давнее? – вдруг загорается ревнивый вопрос во мне. И уже не первый раз так бывает, когда она отводит, задумавшись, глаза, и я пытаюсь охватить ее мыслью всю со стороны, понять причину моей робкой восторженности. Она, наверно, ждет, когда я уйду, уже пора прощаться, потому и опустила глаза. Зачем я так долго, так глупо сижу здесь, и разве, действительно, мне смешно вспоминать о той, разъедающей душу, унылой мнительности: день прошел бесцельно, и завтра будет то же, что сегодня. «Ах, ты, собака!» – закричит не проспавшаяся кондукторша. Лезут люди в автобус, глаза вылуплены, друг друга открыто толкают. Еще какую-то ниточку, которой тайное в этих людях, самое злое связано, оборви – и вперстятся в лица друг другу. Все из-за того же места в автобусе…
Я замолчал, пытаясь вызвать ярче ту лень с убитою душой, тот беспорядок помыслов, близкий нравственному расстройству… Да было ли оно?
Ольга смотрит на меня и не спрашивает, что же дальше? Она вслушивается в мое молчание, как до этого вслушивалась в слова, но глаза ее, большие, как из черничной глазури, остаются спокойными, почти чужими, не знающими меня глазами с портрета. Хотя она не скрывает приязни ко мне, старается, где можно, обнажить ее. Это волнует меня, мне хочется дерзко сказать ей вспомнившуюся еще из студенческих лекций строчку античного поэта, совсем было забытую: «Темным, мерцающим взором очей своих влажных Эрос глядит на меня!» Но мне, конечно, не сказать. А сиди здесь, у этой изразцовой стены с таким белым доверчивым платьем, Кашинин – он сказал бы, наверняка… А мне… мне пора уходить.
Я говорю ей об этом и в ответ на ее молчание заглядываю в уже ночное, как пролитые чернила, окно и, затягивая уход, опять сажусь, принимаюсь за словесную личину своей жизни…
Ольга сделала движение опустить голову на руки. Хочет спать или так удобнее слушать? Я забеспокоился и уже без всякой гримировки привычно повторил, что вот и полжизни прошло, что так и всю жизнь проживешь, со смертного одра глянешь, а перед тобой стоит всего лишь один серенький с низким потолком денек, и лыбится из него чья-то мерзкая морда с гниловатыми зубами. Лучше бы уж и не жить такую жизнь, а проспать ее всю или пьяницей под забором проваляться…
– Неужели так? – сказала она весело, и красивое лицо ее затеплилось таким светом, таким внезапно открывшимся цветением ее души, что я примолк. Я был точно вырван некоей веселой силой из своих же слов и так же весело, в лад, как она, будто уже о чем-то, только нам двоим понятном, сказал:
– Конечно, так, а как же по-иному?
– Завтра тебе рано вставать, – ответила она.
Я, быстро глянув ей в глаза, сказал просто:
– А идти не хочется… странно!
И попрощавшись, пошел уже привычной мне улицей, с уже привычными, местными мыслями. Они были сыты, спокойны, чуть даже ленивы. Почему лукаво выговоренные Ольге мои, с пометами, прямо с тела, слова-словечки, прозвучав там, исчезали, превращались в неслова? Ведь я с ними до этого жил, как с квартирными принадлежностями… Но зачем она все-таки их слушает? Они точно нужны ей, как цирковому фокуснику. Вбирает их и точно укладывает в огромный черный сундук. Сундук открывается – а слов уже нет. Спокойно торжествующая улыбка, лучистый, темно-русый облик, и эти… черничные, как с портрета, глаза… Стоп, да это и не слова совсем, а мое дыхание, угарное от табака. Неужели они вправду нужны Ольге?.. Может, сегодня я бы мог остаться у нее… Странно, мне уже не кажется ветер этого мира неприютным, а глина под ногами – могильной. Город не кажется мне бесконечным рядом серых деревянных и каменных бараков с людьми-муравьями, суетящимися под команду… (Кто, откуда командует, Оля? Да все тот же с низким потолком денек, откуда бластится лыбящийся, гнилозубый облик, почти уже загробный). Нет, город зацвёл раскаленно огнями бетонных дворцов, фанерными щитами, аляповатый картон плакатов, жирный пурпур и мясного цвета кумач объяли пустоту трибун и залов; давят на шпили древних куполов звезды победителей. Но ныряют еще, ныряют в высоте золотыми ласточками поредевшие кресты церквей. А лица! Точно отлиты из олова и раскалены теми же адскими цветами. Я будто зажат разгаром некоего языческого действа. Какой самозванец разбросал по Руси костер из изрубленной радуги и поставил нашу трагедию? Благодушие, выигрышное по сравнению с человеческой породой, отблескивает из плоской эмалевой бездны автобусного бока. И я мысленно даже похлопываю по этому боку железное животное: поехали! И с любопытством поглядываю на пассажиров. Я знаю, что на моем лице сейчас сквозит затаенное, знающее, чуть подсматривающее выражение. Лицо сжимается в кулак, чтобы не выпустить улыбку. И мне не жутко, я ловок, уступчив, крепко себе на уме, и по глине прошлепал, не обругался ни разу и не измазал брюк. Хотя, может, нам только кажется, что мы куда-то шлепаем, едем? И я крепко сплю, заключенный в теплый воск насильственно пестрого сна наяву? Пленный образ, погасшая свеча обезображенного храма. Но это я грежу, уже и вправду, засыпая, дома, на своем диване.
8
Сегодня – выходной; я приехал в Лучинское, в музей-усадьбу к полудню. Ольга стояла у дома в светло-сером пальто нараспашку. Она издали увидала меня, и я, волнуясь, шел к ней по розовой от осенней листвы и солнца аллее и не знал, как ответить на ее улыбку. Она, словно мы и не расставались с ней, показала рукой, как подумалось мне, на свое окно – смотри!
Я непонимающе, радуясь, стал смотреть.
– Да не туда! Вон, видишь, под карнизом табличка… – И я, наконец, увидел ржавую железную табличку между кирпичными крестами и с Ольгиной подсказкой разобрал на ней дату: 1846.
– Видишь, какой старый у нас дом?
Я стал шутить, говорить, что табличку приколотили какие-нибудь озорники…