Хорошо, что я уже на улице, хорошо, что я уже бегу, самые настоящие слезы закипают у меня на глазах, пальто у меня нараспашку. Верно, войдя к ней, я машинально начал расстегивать пуговицы…
Снег… Барак… Прохожие в автобусе – я жадно смотрю на все – все это лучше, чище Ольги… Что я наделал?! Вернуться? А почему он все ко мне поворачивался спиной? Да как он смел?! Что его принесло, втащило в старый дом, в наш уют? И подозрительно, ревниво я вглядываюсь во всё – и нахожу то, что я искал. Что делает ревность мою испепеляющей. Всё – всё понятно. Строятся обличения, объясняются прежде невинные жесты, взгляды… Развратная женщина… Эстетизм разврата… Набралась его из книг – книжный! Существуют же такие могучие клети из мысленного железа, куда человек заключает зверей, именуемых «обстоятельствами». И снова можно жить спокойно, и даже угостить зверя сквозь решетку куском мяса… даже и своего. Кто кормит, тот и хозяин. Жадно я вглядываюсь в свои мысли… Они накопляются… Ну же, могучие клети!
И вдруг – точно удар в грудь – на меня глядит Ольга, ее лучистый, чистый облик, и черничные, печальные глаза точно укоряют меня… Да неужели всё – не так?! Что же – так!? Он не ночевал, что ли? Ха – не ночевал! Лгуша! И драгоценный образ ее летит в серый тоскливый свет, тонет. И густая тоска темнотой своей обжимает мою душу.
Примечания
1. С. С. Бобров, 176?–1810. Этот темный, тяжелый стихотворец за что-то особо любим Гореловым. Скорее всего, за то, что он – земляк Виталия Семеновича. Горелов, как музейщик, одно время занимался собиранием материалов о жизни и творчестве С. С. Боброва и напечатал о нем статью в областной газете. Там есть слова, что Бобров, «вглядываясь в каждый предмет, как бы разлагает его на стихии, затем на семена стихий»; расплавляет сам состав предмета, и расплав этот, как зеркало, отражает часть мира. Так луг у него – «пир цветов» и т. д.
2. Из повести «Любовь и смерть», напечатанной в томе втором журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. Из нее Ольга К. читает наизусть Горелову: «В мае 18хх года, по обыкновению, поехал я на Остров, в исходе третьего часа пополудни. День был прелестный. Я приказал везти себя другим путем, по Большому Проспекту, и остановился у Финляндских казарм. Оттуда пошел я тихо, задумчиво, печально по направлению к кладбищу. Только одна тропинка была суха в этом месте, и на ней приходилось довольно часто миноваться с мужиками и гуляющими островитянами, – что не весьма мне нравилось. Однако я пошел далее… Пройдя тысячу шагов, увидел я даму»… и т. д. «Вы на меня уже и не смотрите! – сказала она голосом, который разорвал мое сердце.
Я приподнял глаза.
– Зинеида!.. То была она…. Она! – та же, как семь лет тому назад, молодая, свежая, розовая, с теми же голубыми глазами – чистыми и голубыми, как пучины Средиземного моря» и т. д. В той старинной повести возлюбленная героя, Зинеида, умерла, но он во время странной прогулки у кладбища встретил ее живой и пошел за ней, не раздумывая. Спустился под богатое мраморное надгробье. Оказался в обомшелом склепе, у гроба, выложенного мягким, черным бархатом. Вскрикнул, очнулся дома, в горячке. Покончил жизнь самоубийством.
(продолжение следует)
Надежда КУСКОВА. Огородницы
Рассказ
Не женское это дело – копать картошку. Выворачиваю из боровка гнездо здоровенных желтеющих клубней – земля осыпается, черенок лопаты трещит. Остро пахнет картофельной ботвой, перепревшим навозом – наступающей осенью. Каждую картошину покручу в руке, освободив от прилипших комочков, словно поглажу, порадуюсь урожаю. Даже сквозь резиновые перчатки чувствую тёплую, живую шероховатость плода земного. За раз, с одного гнезда, накидаю половину ведра, и мысли потекут в другом направлении.
Нет, не женское это дело копать картошку, а бабье. Как-то незаметно с годами из дам и прекрасной половины человечества превращаемся в баб: цветастый косок на голове, вылинявшая майка на плечах, а в сильных ещё руках лопата – друг всех бедных.
Подставляю лицо под тёплые лучи неяркого августовского солнышка, греет сквозь белесую дымку. Тихо, спокойно вокруг. Соседки голосисто перекликаются через дорогу: «Как урожай?». Хороший нынче урожай у всех. И поле после первого выкопанного ведра не кажется теперь уж таким необъятным – сама посадила, сама и выкопаю. Успею до дождей. Постепенно на душе воцаряется мир и покой под стать этому тёплому неброскому дню.
Мимо по пыльной, жёлтой дороге быстро идет знакомая учительница Екатерина Николаевна. Она невысокая, из тех, кого называют крепенькими. А походка не по фигуре лёгкая. Правда, в последнее время ей очень нелегко оставаться стремительной и лёгкой, гнетёт её приближающаяся старость, болезнь ли?
Екатерина Николаевна два года назад перенесла тяжёлую операцию. Выдержала четыре химиотерапии. Всё обошлось для неё благополучно. Пришлось только уйти с работы, теперь занимается домом, огородом. Он у неё в образцовом состоянии. Изгородь высокая из металлической сетки. Каждый прохожий видит – Екатерина Николаевна хорошая хозяйка.
У меня забор из жердей, да и то старых. Они потемнели и даже серебрятся от времени. Вот и посадила я несколько лет назад дикий виноград, он их живописно оплетает, разросся, сейчас, в августе, его узорчатые листья из темно-зелёных стали вишнёвыми. Екатерина Николаевна будничным тоном замечает:
– Люблю дикий виноград… Давали мне отводки, сажала у беседки, – не приживается. – И, помолчав, добавляет: – Наверно, пожадничали…
Она извинительно улыбается, показывая ровный ряд белых зубов. А большие немигающие глаза смотрят сиротливо и тревожно. Екатерина Николаевна уверена, что без видимой причины деревья в саду не гибнут, а только перед смертью хозяина. Или дарители жадные. Есть такая суеверная примета.
– Откопну сколько надо, пересадим под дождичек, – бодро обещаю я. – Отводков полно. Дикий – он и есть дикий, лезет везде, как сорняк.
Моя норма – три ведра: затариваю в мешок, укрепляю его на тележке. Дорога в это время дня безлюдна, все на своих участках грядкам кланяются. Только со стороны тёмного даже на солнце сосняка (изредка яркий луч, вырвавшийся из-за белесых облаков, обольёт золотистым светом пушистые макушки) стремительно, но как-то боком, одно плечо вперёд, правая нога не успевает за левой, движется по желтой пыльной дороге фигура в ярко розовом платье, рукой мне машет, подождать просит. Жду…
Не доходя до огорода, женщина спрашивает:
– А не будет ли у вас маленькой картошки? – соединяет грязные тонкие пальчики колечком, показывая, какую бы крохотную картошечку взяла. Голос у неё приятный, певучий, да и сама она очень приглядная, в дорогом, ярко розовом, беленькими мелкими цветочками платье. Платье, правда, помято, розовый платочек на голове, из-под которого весело сыплются на лоб пепельно-русые естественные кудряшки – тоже не первой свежести. Но Дашеньку (так её зовут) и это не сильно портит. Бывают же такие красивые люди – никакая грязь не пристаёт, и возраст не убавляет красоты! Только пахнет от моей красавицы чем-то непонятным – землёй не землёй, может, костром лесным…
Мы стоим у живой виноградной изгороди, Даша потрогала один узорчатый, разлапистый листочек, другой, словно понарошку поздоровалась или попрощалась с ними.
Дашеньке к сорока, живёт одна, недавно у неё умерла мама, которая, предчувствуя близкую кончину, думала-гадала, на кого же оставит она свою кровиночку, кто же будет смотреть, как одета, как умыта, как покормлена доченька. Близких родственников не оставалось. А дальним – не до чужих детей! А Дашенька – на всю жизнь дитя. Такой уж родилась. Дурочкой – редко у кого повернётся язык назвать: тихая она и добрая.
И надо бы вернуться на полосу, копнуть несколько веток, отделить бедолаге от богатого урожая, да устала, а ещё мешок надо везти, разгружать:
– Дашенька, давай я тебе завтра накопаю. Если не застанешь меня на полосе, я тебе пакет вон там, у воротечек, оставлю.
Даша легко соглашается. Дальше идём вместе, спрашиваю:
– Почему же ты нынче картошку не посадила? У мамы же была полоска, сажали.
– За милую душу, – отзывается Даша. – Я почти всё сама и делала, у мамушки сердце сильно болело. Она только показывала, а я и сажала, и окучивала, и копала.
– Ну, а нынче?
– А нынче семенной картошки не осталось – всю подъели.
– У тебя и помощники есть? – шучу.
Даша шутку понимает, улыбается бесшабашно, это совсем не идёт к её печальному, кроткому взгляду:
– А я, как только пенсию получаю – сразу подружки и дружки сбегаются. День, два – и подчистую, – Даша лихо по-мальчишески чиркает от груди не очень-то чистой ладонью и улыбается. Улыбка у неё славная, ясная, тихая.
– Да не пускай ты их к себе, этих дармоедов!
– А они меня любят, когда у меня есть деньги и еда. Ты, говорят, Даша, добрая. Как же я их не пущу?
– А когда у тебя нет еды и денег?
– Тогда и никто не заходит… – Даша задумывается. – Или нет: я тогда обувь красивую или платье пообещаю – и они опять гостят.
Я не спрашиваю, откуда у неё одежда и обувь. Знаю. Мать продавщицей работала в газпромовском магазине. Ещё в советские времена принялась запасать на чёрный день для дочки, тогда совсем маленькой, импортную сряду, которую гнали уже и в те поры в обмен на газ и нефть. Теперь, значит, раздутые шкафы изрядно опустели. Не велика потеря. А вот объедают-опивают больного человека – уже беда.
Жёлтая пыльная дорога петляет между деревянных заборов, у мостика через канаву сворачивая к городу. Здесь, в начале лета, первый раз в жизни видела птенцов чайки. Спугнул их кто-то в болотце за осинником, или же мать-чайка погибла? Шли грязно-жёлтые голенастые цыплята, нелепо переваливаясь, гуськом в сторону большого пруда через дорогу и были похожи на маленьких печальных человечков. Выжили или погибли в этом беспощадном мире?
Почти за каждым забором – огородники картошку копают. Даша не смотрит на них, шагает энергично, голова чуть вниз и набок склонена, от подошв подымаются и рассыпаются едва заметные фонтанчики пыли, белые босоножки у моей спутницы становятся серыми.