с лица смеющийся голубой свет глаз.
Воскресенье вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. „Подготавливает“ зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят. Это таинство совершает охотник, — животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо), мне дарится хвостик.
Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза — металлические.
Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход — в дальний конец двора, где лопухи и бурьян — наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
— Испугалась чего-то, дурашка? —
Нет, не испугалась, но так — лучше.
Мама целует меня и засыпает.
А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это “какое-то пространство“, что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме, или
На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама — солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло, или
По песку; по траве; по Земле
Навсегда в ступнях моих (— голых ладошках ног)
ощущение следов кратчайшего пути, по которому
сокращаю пространство — бегу
к Маме.
Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, — увидеть ее лицо, потрогать...
Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, — и мое самое любимое зимнее слово — полозья. От полозьев след — летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити — линии — возможность рисунка.
Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, — большой во весь лист треугольник — гора, на нем — поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, — сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, — зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут, — у ней же Тайна!
Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две палочки, под углом, окошко и дверь.
Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать в подушках, стульчики-табуреточки, конечно, печка расписная и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
новый лист, — еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
еще домик;
на каждом листе, каждый день, в день много раз:
— Мама, смотри, как я нарисовала!
— Очень хорошо.
Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, есть помарка, меняю лист.
В этих домах уже никто не живет, они не для этого, — они врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
— Ну-ну, — говорит Мама.
Эта глава в моей жизни называется:
С моей сестрой у нас отношения сложные.
Мое рождение явилось для нее обманом.
Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
Как же она меня не любила!
Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься: — Шнель сюда, бесштанная команда!
Зато! „Принеси" она не говорит, но коротко:
— Воды.
— Ножницы.
— Тапки.
— ...
Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
— Воды! — для одной из подружек.
— Воды! — для другой, через пять минут.
Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь графин с водой.
Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели — веник).
Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала. Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего „Знания".
(но даже не это, я заранее, и на всю жизнь, загипнотизирована одним только именем ее — Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она — Ленка).
...Входит Белое.
Одновременное приходит Мама. От того, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже „Дюймовочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но не страшно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
Ленка часто обращается ко мне со стихами;
„Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Пожалуйста, голубчик, не лижись..."
или
„...И покатились глаза собачьи
золотыми звездами в снег".
Когда никого нет дома, становлюсь перед нашим Джеком и пересказываю ему все, что знаю.
Непонятно и бесконечно печально, когда Ленка в своих великолепно трагических интонациях начинает:
„Глупое сердце, не бейся,
Все мы обмануты счастьем,
Нищий лишь ищет участья..."
Реву. Жаль Ленку, такую несчастную, — она говорит, что подкидыш в нашей семье, несчастная, обманутая, ей потому и попадает часто, тройки ставят, и нищего, всех старух-нищенок, что стоят вдоль тротуаров, ходят по домам, стучат палками
— „Мама! когда ты будешь нищая, я тебя ни за что не брошу".
Джека бабушка принесла щенком, уже большим, неуклюжим, злым, черным. Кем-то брошенный, он скулил и плакал у нас в подъезде. Дрожащий, чужой, даже не благодарный, он сидел в кухне, в углу, забившись, не хотел есть, не терпел протянутой руки. Я ему пела и плясала. Джек быстро стал очень большим и совсем злым. Общение со мной до определенной черты. Я говорила; „Джек, разрешите пройти". Вмешивалась во все собачьи драки, ходила искусанная,, и еще в живот делали уколы от бешенства. Знакомые к нам ходить перестали.
Как-то утром Джека увели.
Рыдали мы с Ленкой безутешно. Ленка еще дольше меня. Ее отливали водой. Она такая несчастная сидела на полу, мокрая, в одной рубашке, весь день. Меня к ней не пускали, И я ей в дверь шептала;
„Глупое сердце, не бейся
. . ."
Джека увезли в деревню. Дня через три он вырвался, перекусал новых хозяев и убежал. Целый день он стоял перед нашей дверью, молчал, никому не давался, не шел на зов, ночью исчез совсем.
А эту главу можно назвать:
Ленка рассказывала особенно, расставляя ударения на таких значительных местах:
„Поистине чудовищем должен быть человек, если не найдется женщины, которая оплачет его смерть" (Конан-Дойль, „Собака Баскервилей").
Потом в мою жизнь эти слова войдут одним из эпиграфов ее, слегка „спутавшись" в памяти —
„Не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакал бы хоть один человек**.
Еще.
Я увидела репродукцию картины „Княжна Тараканова**. Ленка страшно боялась мышей и тараканов. Иногда мне казалось, темными дождливыми вечерами, что она и есть княжна Тараканова: я видела угол с ее кроватью, кишащей тараканами, сбитую на пол постель, и ее в углу между двух стен, фигурку вытянутую в тростинку, с лицом, искаженным до необычайной красоты мукой и ужасом.
И еще.
Ленка уносит меня спящую на руках от костра, где они, старшие, рассказывали сказки, я незаметно уснула, качаюсь — укачиваюсь в ее руках, в дреме сладостной, в теплой ночи, как бы уже и не сплю, и это чуть притворство еще, сквозь слипшиеся ресницы фантастика теней, отблесков огня, отдача несобственному движению, и эта неожиданная от старшей сестры нежность.
Хожу в детский сад. Более всего тревожат запахи: творог с запахом известки на завтрак, чай с сахарином — особый сахариновый детскисадный запах, еда, особенно еда, постель, игрушки, приобрели для меня новые запахи и тесно связались с ощущением холодноватости, даже влажности, еще этот запах мокрых детских штанишек, ...
Предметы остывают моментально, как только выпущены из рук.
И всему этому — общее: запах потерянности.
Потом я привыкла почти к детскому саду, но мокрый запах холода, даже не чужих, но вещей — общественного — пользования, не оставляет до сих пор.
Ужасны прогулки на площадке, — так называется место, огороженное забором, где мы гуляем — час прогулки.
Здесь я научилась считать.
Первые десять цифр были и раньше, но шагая от забора к забору по площадке, вдруг постигла счет, бесконечность счета, словно случился прорыв из контура десяти (пальцев). Это было так восхитительно, так страшно, и некому сказать — невозможно объяснить: число, следующее число, означает шаг, еще шаг (сколько угодно, пока не упадешь),