Выпуская время, они строятся прямо отсюда, (еще не знаю, может быть, оставлю их здесь, или приведу позже)
...
Мы идем с бабушкой на рынок. Бабушке моей восемьдесят лет. Она всегда считалась старенькой, но было обычным, что она здоровая, крепкая, все делает по дому, сама ходит за продуктами.
Я редко куда-нибудь хожу с ней. И меня вдруг пугает, — как же она одна ходит?
С утра подморозило, дорожки заледенели. Наше продвижение медленно и как бы бесполезно, меня это раздражает.
Смешит и вместе болезненно сжимает сердце, как она нелепо, суетливо попрыгивает рядом, однако, стесняясь ухватиться за меня. Когда нужно переходить улицу, я беру ее под руку. Она нервно и как-то ужасно глупо крутит головой вправо и влево, отчего очень похожа на курицу, и так же по-куриному очертя голову бежит через дорогу, останавливается и ни с того, ни с сего вдруг порывается кинуться обратно.
Я беру ее крепче, успокаиваю. Она, наконец, начинает понимат^ опору, цепляется за меня лихорадочно, приникает всем телом, виновато хихикает, заглядывает в лицо.
Видеть ее глаза совершенно невозможно, — столько в них беспомощной благодарности, какой-то жалобной гордости, что вот, у нее есть внучка, сильная и молодая.
Я думаю, что она мне как-то незаметно сделалась чужой. Стараюсь восстановить, как же это произошло.
Я не могу не думать о ней постоянно, ибо она постоянно пугает меня своей предстоящей смертью. Мысль о смерти связана именно с ней, — из близких людей она „первая на очереди".
Это так ужасно — незащищенность ее, обреченность.
— в лице, особенно спящем, уже означены черты, какими они будут...
я даже мысленно тороплюсь дорисовать жесткую рамку вокруг головы...
я перестала любить наш большой хлебосольный стол, потому-что на нем будет стоять ВСЕ ЭТО.
Странно, мне как бы не жаль ее расставания с жизнью, — она уже сама спокойно и равнодушно отказалась от нее (ее боязнь попасть под машину — не боязнь смерти, но боязнь своего несоответствия с окружающими предметами), —
почти все ее действия, привычки уже будто отнесены в воспоминания.
И вот меня пугает та пустота, что будет после ее смерти, ничем не восполнимая, которая уже сейчас усугубляется ее знакомыми неживыми вещами.
Мне непонятно, почему все это уже как бы произошло, и потом должно повториться с этой чужой и жалкой старухой...
с той ушло свидетельство моего самого первого реального воспоминания, — раньше я уже ничего не помню...
Бабушке два года. Жив еще ее дед. По рассказам он мне рисуется дедом Горького, главой огромного семейства, мещанином, занимающимся какими-нибудь торговыми делами, быть может, земельными, суровым и страшным. К нему приехал купец по делам, кажется, к купцу относились зависимо. Разговаривая, они вошли в комнату, отведенную под контору.
Бабушка каким-то образом забралась туда и играла на столе, на приготовленных специально для купца деловых бумагах выделялась детская коричневая кучка.
Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала — он ее тут же убьет.
Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: “Ну, вы пока поиграйте тут, а я пошла“. — Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи, а она качалась и не хотела к ним идти"{2}.
...Мне страшно, почему я это написала...
Через год бабушку сбила машина.
А еще через год она умирала.
„...Вчера бабушке стало 82 года. Она умирает.
Она уже ничего не делает, не ест, не говорит, только дышит.
Еще вчера она сама встала за водой, — она никогда ничего не просила, и теперь забывает, все привыкла сама, не встала а вскочила, — инерция всей ее жизненной стремительности, и легкомысленности.
Я успела ее подхватить. У нее тельце, как у изросшего птенца: горячее, лысое, в сухой великоватой коже, съезжающей с жиденьких мышц.
Улыбнулась плутовато и чуть извиняясь за беспомощность:
„Старость не радость,
не светлый май..."
Теперь она тихая лежит, мирная, какой была всю жизнь, тихо отдается смерти.
И мы ничего не делаем, делать ничего нельзя.
Подхожу, целую ее, наверное, она уже не чувствует, но кажется, что чувствует.
На губах волосы походят на травинки.
Я еще не понимаю, как все последует, только нежность к ней горькая, как сломленная жесткость.
А я ведь, было, отчуждилась от нее... моя детская любовь к ней затерялась в старости, притупилась о мою жестокую молодость. Сейчас, на острие смерти, любовь осталась ровной, глубинной, без литературной подсветки.
К нам приходит много народу, мне страшно, что они присутствуют. Но может, к смерти, даже неблизкой приходят причаститься...
Я вспоминаю картину Ю. С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь...
Я пишу сейчас... наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание...
Тихо. Осень. Остывают старики.
29 сентября (1888) — 1 октября 1970 г.“
Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены дымом и тоской.
Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
а теперь я знаю, —
восстанавливая собой
бабушкины движения.
Потом и я буду делать так же...
заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, — может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, „учится на врача-психиатра“ — говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки ... я стала любить очищенные яблоки.
Яблоки прислал Батя. Такие большие, и очень красные.
Днем дом пуст.
Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения
Все это отодвигает меня от них, — приходят ко мне,,но попадают в облако своих же отношений, хотят рассказать истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций...
Бабушку мы хоронили из дома.
Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: — Вот ведь, какая красивенькая старушка.
Потом обмыла и воду взяла с собой.
Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, — ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
И главный бабушкин запах, — она пахла чисто умытым лицом.
Лицо ее покойно, — состоялось „преодоление жизни".
Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма... Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
На другой день выпал снег.
Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, — Женька пришивает рюшки, засовывает ниточки, чтобы их видно не было.
Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь. Мама первая сказала вслух: — Подушечка маленькая, мне бы было низко...
Сколько во всем этом жизнелюбия.
Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович — „Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: „Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
— А что он мухлюет?
— Это она карту передергивает.
Мы с женой Летчика ходили их мирить.
Теперь дома странно без бабушки.
Это она нас всегда ждала.
Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
Но мы — родные, не можем еще отделиться от бабушки, — рубец прошел по нам.
И еще другое.
Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри, — понять нельзя.
А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как перестают быть люди.
Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны — только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, не присущими ей обобщениями.
Она уводила мое детство далеко, в разно-образную книжную рань.
Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, — вся жизнь ее была до меня, а мне она — бабушка),
она сама — словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности; отчаяния и боли непонимания, что так может быть;
лишенным страдания прерванной любви...
Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, — я слышала ее два последних дыхания, —
она увела за собой всех умерших.
И я опустела.
У меня осталась Мама, которую я теперь „навязчиво веду к концу“, — трепещу за каждое ее движение.