журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №0 1994 г. — страница 9 из 98

Едят суп такой же, как у нас дома, и картошку, и, если есть, мясо, — все такое же и совсем не такое;

а тесто вообще в разных гостях сильно отличается;

и заняты люди одинаковыми делами, но движения — чужие, мне не хватает фона привычных жестов, не хватает родных скрипов, шумов, — без них я не угадываю своего следующего шага.

Я смотрю, как тетя Градя двигается по комнате, худенькая, быстрая, ах, как ловко она все делает, красиво, не суетно, — вот она махнула тряпкой, мягко так, по полкам, по столу, буфету, по подоконникам, цветы полила, метет пол, и веник такой новый желтый, и так во-фрунт выстроились перед ней шкафы, стулья каблучком щелкнули.

Она — хозяйка. Она в ладу со своим домом, — у них как будто и не пачкается ничего, не уборка, а только беглый смотр войск, взаимное приветствие, после которого можно приступить к делам более долгим, например, к шитью: колесо машинки крутится, пальцы споро бегут по ткани, а спина легкая, без напряжения, как бывает только „женская спиной за работой, голова чуть склонилась, волосы узлом на затылке, плавно ритмично покачивается... — мне нравится смотреть, но какое-то тревожное странное происходит расслоение жестов, —

ведь и Мама делает так, только медленнее, только у Мамы я замечаю совсем другое:

под ее веником я вижу свои настриженные бумажки, иногда закатившийся шарик попадется, она протирает его и кладет в мои игрушки, а стулья после

ее рук становятся так, что сразу хочется устроиться на том, или лучше на этом, за столом расположиться рисовать или клеить и не забыть газету подстелить...

а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:

„мама, ты спишь, а тебя одевают в новый,

совсем непонятный наряд.

не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,

она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, — она что-то видит свое, но и меня тоже видит...

Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны

(„машина Времени“! — и я туда же)

и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние „возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора — не в свой дом“.


К Куминовым прихожу легко, — это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.

В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень подвижная, хлопотунья, рукодельница.

Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, — часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, — живые зверки в игривом мелькании спиц.

Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках в обрамлении черного кружевного чепца.

Вокруг нее вьется, трется о прямые углы “каменной“ юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.

И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.

Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-миндальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках — конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты. Она самозабвенная картежница.

Бабушка-Куминова — родоначальница.

Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.


Квартира Ревердатто (я себе представляю) — настоящая „профессорская“, и еще — дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, тарелки на стенах...) У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет,...

В кабинет — мы только через стеклянную дверь, — там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что „настоящие профессора“— экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами) —

и неясный силуэт профессора Ревердатто.

А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми “дверными“ стеклами очков.

Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах „Томской профессуры“;

не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки „похороните меня в белых лилиях“ (и тот хоронил);

не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;

не он (из „красных профессоров“) бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;

и много еще было всяких историй;

и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.

Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.

Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.

У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.

У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.

Все они были из „иностранных романов “, но с временным смещением узнавания, — вычитаю я их из книжек много позже.


Над нами жили Шморгуновы.

Он — директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми „на ты“.

Шморгуниху у нас во дворе зовут „Барыня", ну и „Шморгуниха", а старших девочек — „девицы", Галину и Лидию.

Младшая Надя — моя подружка.

Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.

Девицы разгуливают в комбинациях

(вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и саму часть туалета, и вообще „трикотаж"),

с распущенными волосами,

Галина садится за рояль:

„от-ва-ари потихо-о-оньку калит!-ку-у...“

Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:

„Венера, душечка, здравствуй!"

Конечно, они обе влюблены „безумно".

(Ленка записывает в своем дневнике: „Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это — настоящая любовь").

Эти события переживает весь двор — „простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а „мы — дети" с Надькой со сладострастием „устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.

Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер — море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);

а я — все остальные роли: слуги, кони, разбойники, кардиналы...

Я использую весь возможный арсенал начитанных препятствий, чтобы задержать финал, — как-то даже сделалась морской бурей, ползала под ковром, — ведь мы обе мучительно ожидаем конечного акта, когда мне предстоит Прекрасной Дамой упасть в объятия Рыцаря,

и последует поцелуй невкусных детских губ, свернутых куринной попкой.

История наших романтических побед разрослась до бесформенности, и повторения стали глушить актерский накал.

Наверное, Ленка подсказала нам „выход в классику". Почему-то „Каменный гость".

Дон Гуан и Лепорелло были написаны прямо для нас.

Организованность текста требовала полного состава актеров. Порой нас выручали девчонки из двора, но Надька толстая, и с ней не хотят играть. Впрочем, мы обходимся и сами. Только Командор нам не удается, хотя я страшно топаю и мстительно кричу.

Иногда Шморгуниха со скуки садится сыграть с нами в карты, с детьми и домработницей. И так уж получается, что я ее обыгрываю. За что получаю театрализованную истерику:

— Вы посмотрите на нее! (стоя во весь свой гранитный рост и позоря меня пальцем),

— Шулер! Шулер из игорного дома! —

и рухает на диван, и ей несут сердечные капли, а меня выдворяют за дверь. Я скатываюсь по лестнице к себе, рыдая от обиды и непонимания, что значит „шулер", и от какой-то неясной зависти: о! она бы смогла войти к нам Командором! —

как беспощадно гремел ее голос, как одним жестом она сумела уничтожить, и сама пасть поверженной, и разорвать, наконец, нашу с Надей неисходную страсть, —

и от облегчения я рыдаю.

Дома Папа хохочет, и я все не понимаю, восхищается он или корит:

— Ай да Шморгуниха!

И рука его — на моей голове, по щеке проводит, удивительно сухая спокойно-отцовская рука.


* * *

А под нами в подвалах жили дворники, уборщицы, шофера, сторож. Там была еще столярка. Столяров зовут Рыжий, и Черный. О, их душистый, желтый, завитой в стружки мир! Нам позволено иногда (под настроение) валяться в опилках, подбирать чурочки, попилить, держась за другую ручку пилы, ... и только нас, из всего дома и двора, допускают, почти приглашают (— уж мы угадываем по тому, как один из них крадучись под телогрейкой проносит бутылку водки, подмигивает нам, палец к губам, и кивает разрешительно)