Такому ощущению способствовал и пейзаж. Кругом лежала волнистая степь с торчащими камнями — возможно, это были древние идолы. По крайней мере, стояли камни не просто так — они огораживали невысокие курганы. Прямоугольники этих курганов там и тут зеленели среди спелых хлебов, распахивать их было запрещено.
Вдали поднимались невысокие горы — отроги Саян. Одна гора — длинная, с частыми камнями на округлой вершине — была похожа на припавшего к земле динозавра с гребнем на спине. Про себя я именовал эту гору „Хребет большого ящера , но предлагать такое название для обиходного пользования не решался, чтобы не быть уличенным в излишнем пристрастии к экзотике.
Пятьдесят седьмой год, насколько я помню, был отмечен какой-то особой солнечной и магнитной активностью’. По крайней мере, этим объяснялись довольно яркие северные сияния, которые по ночам вставали над горами. Местные жители говорили, что в прежние времена такого не было и что все это не к добру.
А однажды мы видели комету. Небольшую, но с ясно различимым, задранным к зениту хвостом. Она висела среди густых звезд, когда мы большой, но притихшей от усталости компанией возвращались в Карасук с верховьев Енисея. Река была километрах в двадцати от нашего стана. Мы, выпросив у начальства выходной день, ушли туда утром, а обратно двигались уже во тьме. И заплутали в ночной степи. Комета придавала всему происходящему зловещий оттенок. Сияние то взмахивало крыльями, то гасло, и тогда тьма начинала казаться совсем уж космической...
К счастью, знакомый пастух и его сынишка, ночевавшие с отарой неподалеку от Карасука, на крыше мазанки зажгли керосиновую лампу. На этот уютный, родной такой маячок мы и вышли.
В степи и на склонах гор цвели в ту пору, в августе, удивительные ромашки — не белые и не желтые, какие привык я видеть в родных краях, а синие и лиловые. Чудеса! Незнакомый край, Хакасия...
До Бородина было не меньше десятка километров. У горизонта белела мазанка такого же, как у нас, полевого стана (в нем обитала соседняя студенческая бригада). А ближе — никакого жилья. По вечерам на окружающий мир опускалась такая тишина, что в ней чудилось что-то инопланетное. Казалось, стоит перейти через ближайший взгорок и увидишь в распадке приземлившийся в синие ромашки, освещенный закатом марсианский корабль. ..
На полевом стане Карасук нас оказалось десять человек. Восемь студентов-химиков: двое парней и шесть девчонок, а с ними два второкурсника с факультета журналистики. Михаил Папин и я.
Почему так случилось, почему Михаил и я оказались оторваны от родной братии журфака, дело темное. До сих пор я подозреваю тут недостойные происки одного нашего активиста (ныне весьма почтенного литератора). Скорее всего, Папин не устраивал этого славного лидера и его сторонников как „излишне сознательный товарищ". Действительно, Миша был чересчур положительный, старше всех нас, член партии и так далее... А меня, судя по всему, расценивали как личность, склонную более к мечтаниям и литературным упражнениям, нежели к полевым работам. Ну и „сплавили".
Кстати, потом я об этом не жалел. С химиками я и Миша зажили душа в душу.
Спали мы в одном помещении: справа от двери были девчоночьи нары, слева — наши, „мужские". Их разделял узкий проход — от двери до оконца. Из одеял были сделаны на нарах занавески...
Сейчас вспоминаю и думаю: вот ведь удивительное было время. Совсем иные нравы. С одной стороны — шестеро симпатичных девчонок, с другой — четверо здоровых ребят, и — ничего такого. Никаких попыток нарушить суверенность девичьей территории. По-моему, даже и мыслей всерьез об этом не было. Самое большее, что допускалось, это кое-какие шуточки. По тогдашним меркам — с „намеками", а по нынешним понятиям — совершенно детсадовские.
Соблюдая нормы нравственности, девицы завешивали свой альков чрезвычайно плотно. У нас же было для этой цели всего два куцых одеяла, между ними оставалась широченная щель.
Нас выручил совхозный парторг. Он развозил по отдаленным бригадам наглядную агитацию и привез нам плакат. Это была обтянутая кумачом деревянная рама — шириной полметра и высотой метра полтора. На кумаче белилами был начертан призыв по-коммунистически отнестись к уборке урожая. Это сооружение парторг укрепил на стене мазанки. Но едва он укатил на своем пропыленном газике, как Миша, Валерка, Шурик и я втащили плакат внутрь и приладили над нарами, заслонив „межодеяльную“ брешь.
Однако приехавший с очередной проверкой парторг усмотрел в такой „красоте" неуважение к партийной и советской пропаганде и демонстративно водрузил лозунг на прежнее место.
С тех пор так и повелось: мы закрывали плакатом дыру, а представитель партийной власти приезжал и упорно возвращал его на стену. Молча и сокрушенно. Впрочем, иногда вздыхал:
— Чему вас в ваших университетах учат?
Это был в общем неплохой дядька. Этакий персонаж из „колхозного“ фильма — с озабоченным лицом и выгоревшими на солнце брезентовыми сапогами. В парусиновом пиджаке, пыльных галифе и мятой фетровой шляпе. Убежденный, что занят важным делом.
Мы ему пытались доказать, что читать призыв и проникаться его боевой сущностью можно и в помещении, где плакат, помимо воспитательного назначения, выполняет еще и важную бытовую функцию, удваивая тем свою пользу. Но парторг, укоризненно покачивая шляпой, снова тащил раму с кумачом наружу, ще, кроме нас, лозунг могли читать лишь любопытные суслики и безразличная к общественной жизни кобыла Галка.
Об этой Галке особая речь.
В первые дни нашей степной жизни Галку привел на стан совхозный бригадир Василий Васильич.
— Вообще-то она, можно сказать, уже списанная, — сообщил Васильич. — Дохлого здоровья и ленивого нрава, так что после уборочной кампании пойдет на колбасу. Ну, а пока пущай потрудится на студентов.
Лошадь была нужна, чтобы ездить за письмами и продуктами в Бородино, возить воду, ну и дрова, конечно.
Миша, правда, выразил опасение, что на такой дохлятине далеко не уедешь. Но выбора не было. Мы — городские жители — скоро обрели сноровку в обращении с этой медлительной животиной. Научились запрягать, стреноживать, кормить и поить.
Досады на обиженную жизнью Галку мы не чувствовали. Наоборот, жалели ее. Ведь несчастная кобыла доживала последние недели. Сочувствуя бедняге, мы ее баловали, кормили „от пуза“, тем более, что овса и пшеницы на току хватало, а неподалеку стояли стога. И... случилось чудо. От ласки, сытой еды и беззаботной жизни Галка ожила и помолодела. Через месяц стала гладкой, упитанной и бодрой. И Васильич, однажды с удивлением оглядев кобылу, как незнакомую, вынес резолюцию, что „мясокомбинат ее теперь хрен дождется, пускай эта гужевая единица еще поработает на советское сельское хозяйство, чтоб его..."
Отъевшаяся Галка вновь ощутила вкус к жизни. Выпрашивала сахар, весело брыкалась, когда ее запрягали, и дурашливо фыркала на щенка Родьку, который приходил к нам в гости от пастухов. А если она ленилась теперь, то не от равнодушия ко всему на свете, а по свойству характера.
Этот характер она показала мне однажды, когда мы с нею остались в степи вдвоем.
В тот раз все парни кинули жребий — кому ехать в Бородино. Выпало мне. Гордясь умением, запряг я Галку, постелил в телегу побольше соломы и приготовился к приятной поездке.
Сперва все шло хорошо, Галка шагала с нормальной для коняги скоростью. Но где-то на полпути стала изображать утомление. То еле бредет, то совсем встанет.
— Нет, ты не мустанговой породы, не царица прерий, — укорил я ее. — Гляди, достукаешься опять до путевки в колбасный цех.
Галка и ухом не повела. То есть нет, ухом как раз повела, но конечностями шевелить перестала вовсе. Этак я опоздаю во все конторы, а домой и к ночи не вернусь!
— Будешь ты двигаться, Росинантова теща?!
„Не-а“, — мотнула она головой.
Вожжи были короткие, я не мог дотянуться их концом до кобыльего зада. Дорога шла среди выращенной на силос недозрелой кукурузы. Я соскочил с телеги, вырвал длинный стебель и, выразительно помахивая им, пошел к Галке. Она покосилась и... рысью дернула вперед. От меня!
— Стой, волчья сыть! — Я кинулся следом. Галка, видя в моей руке карающий кукурузный бич, наддала ходу. Я тоже. Она еще.
Я проклял белый свет и остановился. Тогда и хитрая животина встала. И ехидно косилась на меня. Я двинулся к ней. Она — в галоп.
— Ну, подожди, четвероногое. Поймаю, будет тебе...
Галка мотнула хвостом: „Сперва поймай".
— Откормили тебя на мою голову!
Я сделал еще несколько попыток догнать эту мерзавку и наконец сообразил: бросил кукурузный стебель. Поднял руки:
— Смотри, скотина, я безоружный.
И Галка снисходительно дождалась меня. Но после этого опять побрела в ритме похоронной клячи.
Я вытянул из петель брючный ремень, прицелился и от души вытянул кожаным концом по лоснящемуся крупу.
Вот тут-то Галка показала, на что она способна! Пустилась так, что я едва не вылетел из телеги. И до самого Бородина не сбавляла рыси.
Я привязал Галку у почты, забрал там пачку писем и газет. Потом завернул в сельмаг и завел с продавщицей Мариной деликатный разговор насчет того самого товара. Сперва Марина клялась, что „ничего такого нет, потому что во время уборки запрещено, а про студентов упреждали особо".
— Ну, Мариночка! У Валерки же день рождения. Ты же всегда такая добрая...
— Ох, будет мне из-за вас... На, смотри, только вот такое. Мужики ругают, говорят, что шибко сладкое... — И дала мне четыре бутылки мандаринового ликера.
Этот ликер мы в тот же вечер выдули в честь валеркиных именин. Девчонки почти не пили, и на каждого из нас, парней, пришлось почти по бутылке объемом ноль семьдесят пять. Сладкая цитрусовая жидкость, несмотря на крепкие градусы, пилась легко. В полночь приехал на мотоцикле бригадир Васильич, у него была четвертинка, и он братски поделился этим запасом. Последние капли уложили нас наповал.
А утром как плыла и качалась под нами земля, как просилось наружу все нутро, как бухала и взрывалась адской болью распухшая голова!