журнал "ПРОЗА СИБИРИ" № 1995 г. — страница 8 из 95

Противоречат друг другу. Один говорит — „не обсуждалась", другой — упрекает тот же редакционный совет все за того же Сенеку:

Пупынин: На заседании редакционного совета шло голосование по поводу эпиграфа к работе Язева. Против голосовал только представитель партбюро института.

Кравский: Редакционный совет допустил политическую слепоту, не послав работу Язева на рецензию специалистов.

Причем тут политическая слепота, когда речь о движении земного полюса? Ну да уж, одно к одному, А двигатель тот же: страх за себя, ужас перед пропастью, до которой — один толчок.

Уличают друг друга, раздевают, клеймят. Благо — штампов в ходу довольно. „Аполитичность... безыдейность... либерализм...“

В длинном постановлении, где всем сестрам достается по серьгам, записывают, в частности:

„Выход в свет через посредство издательства НИВИТа псевдонаучных „трудов“ проходимца Язева, не имеющих к тому же никакого отношения к железнодорожному транспорту, стал возможен благодаря тому, что партбюро и командование Института не уделяли этому серьезному и ответственному участку идеологической работы надлежащего внимания".

И — отдельным абзацем отметили „неправильное поведение коммуниста Кудряшова, рекомендовавшего на заседании физико-математической секции научно-технической конференции представить „труды" Язева на Сталинскую премию".

Эх, Иван Наумович... не примерял ли мысленно лауреатский значок?

Ладно. Это партбюро. Что с него взять кроме протокола, зафиксировавшего собственную благонадежность.

Коллеги, мозговики, профессора-доктора — где?

20 сентября 1948 года. Расширенное заседание Ученого Совета НИВИТа. Собрались обсудить итоги августовской сессии ВАСХНИиЛ. О чем говорят? О ком? Все о том же.

Воистину — если бы Язева не было, его надо было бы придумать. Иначе не только парторганизация, но и профессорско-преподавательский состав НИВИТа мог оказаться не на высоте в проверочный исторический момент.

А так — и мучаться не надо. Вставай — и подпевай эпохе.

Ст. преп. Голяков: И в нашем институте были экспериментаторы типа Шмальгаузена — всем известный Язев, который занимался математической эквилибристикой и стремился создать себе имя за счет государственных интересов.

Доц. Хилов: Тематика общеобразовательных кафедр оторвана от транспорта, случайна, разрозненна. На этих кафедрах решаются любые проблемы, в том числе и проблемы мироздания (Язев). Эти кафедры являются благоприятной почвой для появления нашего транспортного „морганизма". Примером могут служить работы Язева.

Доц. Гельский: В научно-техническом кружке Язев проводит тему о жизни на других мирах, основывая ее на освещении работы английского астронома, не помню фамилии, ярого идеалиста, почти договаривающегося до божественного начала в происхождении мира. Лекция Язева о достижениях русских ученых — здесь опять же вредная тенденция об особом духе, привилегии ученого на сверхчеловека и т.д. Везде и всюду Язев выступал перед нами как неприкрытый, откровенный и очень активный идеалист, а именно с этой стороны отпора ему не давали.

И — так далее. „Спенсер" уже вылетел из ученой головы, только враждебный ярлык остался в памяти. Зато новые преступные имена вписаны в покорные мозги.

Кого интересует суть язевского исследования? Да и кто что понимает в этом „на транспорте"?

И хотя с 1 сентября Язев освобожден от работы в Институте, а 23 сентября ВАК отклоняет ходатайство (посланное, видимо, много раньше) об „утверждении Язева И.Н. в ученом звании профессора", поверженный звездочет еще долго остается в НИВИТе незаменимой куклой для битья.

„Идеалист "... Чем же он так достал свое реалистическое окружение? В самом письме, которое партбюро скрыло от партсобрания, Иван Наумович пытается объяснить происходящее себе и другим:

„Дело в том, что от меня требуют, чтобы я ходил перед начальством на задних лапках. А у меня этих лапок нет. Вот в чем моя трагедия. И из лучшего профессора сделали воронье пугало".

Характер? Высокая самооценка? Звездная болезнь — не только в смысле упоения звездами, но и взгляд на себя как на звезду первой величины?

Высказывания Ивана Наумовича позволяют предположить такое. Но, во-первых, уж больно крут окорот за довольно-таки невинную слабость. И во-вторых — разве на самом деле перед нами не яркая фигура?

Его исключают из партии, а он читает стихи, призывает на помощь Насреддина... Точно — идеалист.

Есть возможность увидеть портрет в семейном интерьере. Заодно заглянуть за ширму протоколов истязания. Не лишне и для сюжета.


8. „Как папа любил книги!"

Гемма Ивановна Язева, вспоминая об отце с нежностью, болью, тоской, уходит в детство как в светлый праздник. Иван Наумович в зарисовках дочери безупречно привлекателен.

„С 1934 по 1938-й мы жили в Полтаве. Папа работал в обсерватории и состоял профессором Полтавского педагогического института. Жили на территории обсерватории, где большую площадь занимал фруктовый сад со старыми грушами, яблонями, вишнями и прочим и прочим. Маленький одноэтажный домик с четырьмя комнатками и двумя верандами — в сад и огород — был нашим. (Говорят, первая бомба, брошенная фашистами на Полтаву, попала именно в этот домик).

Я была слишком мала (родилась в 34-м), но у меня на всю жизнь осталось от Полтавы прекрасное ощущение мира, уюта, доброты. Таким был наш дом, наша семья. Запомнились воскресные выходы в кондитерскую. Небольшие столики. За один садятся папа с Арктуром, за другой — мы с мамой. Традиционные трубочки с кремом, слоеные языки. Все выходы — непременно всей семьей.

Ходили также на Воркслу, и папа рассказывал о Петре I, о шведах и поляках. На речку Тарапуньку, болотистую и пиявочную, где, по рассказам папы, Петр утопил полчища врагов.

Вечерами на веранде, выходящей в сад, пили чай из самовара, приходили друзья родителей, смеялись, рассказывали что-то интересное. Небо в Полтаве черное и близкое, а в небе звезды — и близкие и загадочные. И папа нам рассказывает о них. Стыдно, но я теперь ничего не помню из тех рассказов, и только безошибочно нахожу свое созвездие — Северной Короны — с главной звездой Геммой и созвездие Волопаса со звездой Арктур. (Они около Большой Медведицы). Но на небо я смотрю всегда.

Помню — подбегаю к садовому крыльцу, карабкаюсь по деревянной лестнице, вот уж я на пороге — слышу испуганный голос мамы из глубины комнаты. Прямо передо мной, приседая на высоких лохматых лапах, громадный паук-чудовище. Не успеваю испугаться — меня подхватывают сильные добрые руки папы, его голос, мягкий, проникновенный, звучит весело: „Страшно? Это тарантул". Папа несет меня на плечах в свой кабинет, достает Брема, и мы рассматриваем картинки. Приходит брат. Папа снимает с полки любимые книги, ложится на диван, мы пристраиваемся около него. Папа читает нам своего любимого Некрасова. „Дед Мазай и зайцы", „Крестьянские дети", „Школьник". Последнее ему было, видимо, особенно близко.

Сын батрака, хлебнувший в детстве нужды, выучившийся вопреки всему, даже воли отца своего, папа сочетал в себе яркую индивидуальность ученого и педагога, умеющего образно подать суть идеи, догадки, открытия, и основательность крестьянина, который не может жить хотя бы без маленького надела земли.

В доме было два хозяйственных культа — огород и соление капусты. От этого нельзя было уклониться. Правда, и нужда заставляла — много голодных лет. А работу в огороде папа умел сделать праздником. Шутит, рассказывает занятные истории, придумывает задания. И на огородной веранде так вкусно чистит перочинным ножом овощи и угощает нас своим „урожаем"...

Помню, как на той же огородной веранде мы с братом говорим о том, что скоро уедем в Сибирь, в Новосибирск, потому что папа устал жить на Украине, где только украинский язык, и в любом учреждении отвечают, если спросишь по русски, — „не разумию". И брату уже восемь, пора в школу, а преподают только на украинском.

В Новосибирск папу пригласил Сибстрин — для организации нового института на базе факультета. Для папы это было не просто новое место работы. Он верит, что именно здесь удастся создать образцовый институт, во всяком случае — кафедру, воспитывающую творчески мыслящих инженеров. Выступая на Совете института, он говорит о том, как должен вестись экзамен, как строить отношения педагога и слушателя. Часто звучат слова „праздник" и „творчество".

Сколько счастья принесли мне годы, проведенные в Сибстрине! Мы поселились на улице Ленинградской, во втором профкорпусе. В доме, где мы жили, царила удивительно теплая атмосфера. Или это мне так казалось?.. Но я и сейчас хорошо помню подъезды и квартиры, помню, где кто жил, и мне так не хватает их, старших и младших, в нынешней жизни...

Прекрасный парк был перед окнами второго корпуса Сибстрина. Сейчас остались одни тополя. И кому они мешали, клены, липы, акация, облепиха, даже кустики горького миндаля... А цветы были какие! Они высаживались в клумбы всеми жильцами дома. Тогда этот сад-парк казался мне огромным. Сейчас я понимаю, что он был невелик, но от этого он не становится мне менее дорог. Помню, как занимался гимнастикой и бегом знаменитый архитектор Крячков. А его внучка Наташа всегда возглавляла игру, в которую играли в основном девочки, — странную игру „в облака". Мы бегали-летали, а потом по ее сигналу ложились на мягкую травушку-муравушку и смотрели в небо. Там творилась сказка. Причудливые замки, фантастические животные, седобородые головы... А Наташа отгадывала.

Но папа не любил, когда мы бесцельно болтались на улице. Нашими постоянными занятиями были чтение и музыка. Перед войной я поступила в первую музыкальную школу. На экзамене спела „Катюшу" и „Если завтра война". Это, конечно, папино влияние.

Мама замечательно пела. У нее было меццо-сопрано удивительно чистого тембра. Когда мама пела, аккомпанируя себе на нашем старинном пианино, никто не оставался безразличен. Репертуар в основном классический, в основном оперные арии, высокие романсы. Но иногда и современные песни. „Орленок", от которого и я и папа всегда плакали, песни Дунаевского.