Журнал "Проза Сибири" №3 1995 г. — страница 3 из 59

То был Петровичев, заслуженный красный командир, бравший Перекоп, а после гражданской войны строивший твердой рукой в Серпухове новую жизнь. Сам бывший текстильщик, он радел об интересах рабочих здешних текстильных фабрик, был непримирим к искривлениям классовой линии. Но в год великого перелома что-то и у Петровичева в его государственной жизни переломилось — и слетел он по лестнице до той ступеньки, что называлась предокрпрофсож. И как-то растерял былую грозность красного конника, стал выпивать и погуливать. А после убийства Кирова пошло сильное перетряхивание кадров — и припомнили Петровичеву какие-то необдуманные слова, обвинили в правом уклоне. Он каялся, каялся — и слетел еще ниже, получив должность заведующего окружным финотделом, даром что в финансах смыслил мало.

Застегивая на ходу тужурку, вышел Петровичев из маленькой комнаты и, не глядя на ошеломленного Сергея, направился к выходу. Монахов поспешил за ним — проводить начальника.

Сергей вступил в комнату в тот момент, когда Лиза накидывала покрывало на постель.

— Ты что... — растерянно пробормотал Сергей. — Ты что же... ты как же смеешь...

Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения. А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила:

— А что тут тако-ова! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас...

Тут Сергей вышел из оцепенения, стал бешено кричать. Вернувшийся Монахов сходу на него напустился:

— Чего разгавкался? Кто ты есть, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, — кивнул на хнычущего в колыбели младенца.

Сергей задохнулся от этих наглых слов.

— Да вы... да она... при ребенке...

— Ты на себя посмотри! — гвоздил Монахов. — Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!

Сергей ушел из монаховского дома в общежитие и вскоре оформил развод.

А летом 36-го поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах — все чин чинарем.

Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.

Глава третьяБАКУ. ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Моя девичья фамилия — Штайнер. Мой отец был немец.

Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, впоследствии обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы возделывали поля, занимались виноградарством, их хозяйства процветали.

Мне было четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была вся в садах, а за городком (потом узнала его название — Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. На улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: „Божыя каровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр!“

Дядя Руди — Рудольф Штайнер — был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива „Конкордия", созданного местными немцами.

А отец преподавал немецкий в одной из бакинских школ. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе — театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр ,,Араз“). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с „Синей блузы“ — я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Красивая, пышноволосая, она выкрикивала вместе с другими синеблузниками: „Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!“. Дальше „Синей блузы“ мама не пошла. А вот отцу удалось осуществить мечту юности — он поставил „Разбойников" Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, — о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его крадущимися движениями. Зареванная, смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял, смущенно поблескивая пенсне. Это был триумф отца, вершина жизни.

Вскоре его пригласили в БРТ — Бакинский рабочий театр — ставить пьесу „Чудесный сплав“ Киршона. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но — стечение обстоятельств, которые столь часто вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры „Чудесного сплава" фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло — ну, в общем, шел тридцать седьмой год...

Дядя Руди частенько приезжал из своего Еленендорфа и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с бордовой наклейкой „Конкордия". Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность — крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то непонятной мне чертовщины. На трех языках — немецком, русском и азербайджанском — дядя Руди извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого-то еще. Он кричал: „Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына{1}?"

„Конкордию" задавили налогами, а может, просто запретили, разогнали, — теперь уж не помню, — а весной 37-го дядю Руди арестовали. Его жену и детей выслали в Сибирь.

В июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца — вместе со всеми „лицами немецкой национальности" — выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти попрощаться не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.

Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.

Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не дожил. Спустя годы Григорий Калмыков по маминой просьбе наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.

Его просто закопали в наспех вырытую яму.

Глава четвертаяБАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Трехэтажный дом на Пролетарской угол Корганова принадлежал когда-то богатому азербайджанцу-нефтепромышленнику. Мой дед Штайнер, отец отца, работал у этого нефтепромышленника управляющим на одном из промыслов. Со своей большой семьей он занимал в доме хозяина весь бельэтаж. После революции дом у буржуя отняли, начались уплотнения — в результате остались у Штайнеров две смежные комнаты. Штайнеры разъехались или вымерли, и остался в квартире на Пролетарской только мой отец.

Тут я родилась и выросла. Отсюда уехала в Ленинград, сюда и вернулась в пятьдесят втором, когда Сергей вышел в запас. Здесь выросла моя дочь.

Моя дочь открывает мне дверь и встречает любезным восклицанием:

— Наконец-то! Чего ты так долго? Я сижу как на иголках, в одиннадцать у меня производственное совещание.

Олежка выбегает в переднюю и бросается ко мне. Вот она, моя радость. Моя единственная отрада. Ну, идем, миленький, покажи, что ты нарисовал утречком. Треплю внука по теплой белобрысой голове. В пол-уха слушаю наставления моей деловой дочери („суп свари, морковка и капуста на кухне“), а Олежка раскладывает на своем столике рисунки:

— Баба, смотри!

Он у нас художник-маринист: рисует только пароходы. Увидел однажды на Приморском бульваре, как подходит к причалу белый пароход, и с тех пор малюет один лишь этот сюжет.

— Здорово, Олежка. А тут что у тебя нарисовано на корме? Мачта?

— Ма-ачта? — Олежка снисходительно смеется. — Это пушка!

— Мама, — заглядывает в комнату Нина, уже одетая, увенчанная огромным черным беретом. — Мама, я пошла. Между прочим, вчера Павлик послал наши данные.

— Какие данные?

— Ну, все, что нужно для вызова. Пока!

Хлопает дверь.

Чувствую: похолодели руки и ноги. Сердце колотится, колотится, будто его подстегнули. Значит, все-таки решили уехать. Сколько было разговоров, уговоров... Сергей твердил Нине, что своим отъездом она перечеркнет его жизнь...

— Баба, знаешь, зачем пушка? В пиратов стрелять!

— Ну, Олежек, какие теперь пираты?

Совершенно не представляю, как смогу жить без этого паршивца сопливого. Нет! Вот лягу у порога...

С Павликом поговорить! Нина взбалмошна. Моя покойная мама утверждала, что Нина вся в меня. (А мне-то казалось, что она, наоборот, в мою маму). У нее нет „задерживающего центра", как выразился мой глубокомысленный муж. Кстати, где он находится, „задерживающий центр"?

Еще учась в девятом классе, Нина преподнесла нам замечательный сюрприз: вдруг забеременела. То-то было шуму на весь город. И, увы, на все гороно. Да, не удалось удержать событие в тайне, хотя второй его участник так и остался неизвестным: Нина наотрез отказалась назвать соблазнителя. Я-то подозревала, что это ее одноклассник, футболист, смазливый рослый парень из нынешних акселератов, у которых рост тела опережает развитие ума.

Сергей был настроен против аборта, он вообще перестал разговаривать с Ниной. Я была разъярена на непутевое наше чадо не меньше Сережи, но, в отличие от него, мне пришлось не только яриться, но и действовать, пока время не упущено.

После аборта Нина присмирела. Воспоминание о пережитом стыде и боли, наверное, мучило ее. Она перевелась в экстернат. Много рисовала. Она ведь очень способная, и, я думаю, если б не ветер в голове (или не отсутствие „задерживающего центра"), из нее мог бы получиться недурной график. В ее рисунках было изящество, какое дается от природы. Или, может, от Бога?

В 1969 году, сдав экстерном выпускные экзамены, Нина поступила на архитектурный факультет политеха. Она выглядела вполне взрослой девушкой: никаких кос, волосы взбиты башнеобразно, белая блузка, темно-синий костюм с макси-юбкой. Вот вам! — как бы объявляла эта целомудренная юбка акселератам с их бесстыжими взглядами. Вела Нина, я бы сказала, свободный образ жизни. Но стала умнее — не вляпывалась больше в неприятные истории.