— ...да что, если бы платили больше... вот в Чехословакии... там работают... платили бы хоть по двести рублей...
— И было бы еще хуже, — сказал пожилой брюнет-интеллигент в желтой куртке.
— А сколько времени-то?
— Да уже две минуты, а они всё не открывают.
Толпа сдержанно возмутилась.
— Вот, хотите, чтобы был порядок, а сами двух минут потерпеть не можете, — сказала женщина со стертым лицом.
Я разозлился слушать и сказал что-то злое, антинародное, но в это время дверь открыли, и моя неудачная реплика утопла в шорохе судорожно протискивающихся тел.
Николай БАЙТОВ[5]
РАЗЛИЧИЕ
Авва Герасим достиг такой высоты духовной, что, когда он совершал литургию, рядом с ним у престола стоял ангел, помогая ему, и это видели многие. Однажды к нему в пустыню пришел из Александрии некий диакон. Они начали служить вдвоем и усердно молились. Вот они перенесли на престол Дары, подлежащие освящению, и ангел, подобный светлому пламени, трепещущему, но не излучающему жара, появился слева, а диакон, предлагая Дары, стоял справа, по обычаю. Вдруг диакон услышал, что авва Герасим произносит еретическую формулу освящения. Он обмер от страха и не знал, что ему делать. Все мысли его пришли в неописуемое смятение. Он слышал о том, что многие пустынножители держатся монофизитства. И если авва Герасим... но тут стоит ангел Божий! «И что же в таком случае это означает?.. Что это должно означать??? О ужас! ужас!..» — думал диакон.
Но промолчать он никак не мог.
— Остановись, авва! — пролепетал он. — Остановись, умоляю тебя!..
— Что случилось? — спросил Герасим.
— Ты освящаешь Дары неправильно! Это монофизитская формула! Она отвергнута Халкидонским собором!
— А как надо?
Диакон произнес положенные слова освящения.
Тогда авва Герасим обратился к ангелу:
— Правильно он говорит?
— Да, — сказал ангел. — Нужно говорить так, как сказал этот диакон.
— Почему же ты раньше не поправил меня? — сказал Герасим строго. — Ты столько дней уже стоишь тут рядом, столько уже раз я в твоем присутствии неправильно освящал Дары! И ты знаешь, что я человек неученый. Чего ж ты молчал?
— Потому что мне должно молчать, когда ко мне никто не обращает вопроса, — сказал ангел, и голос его звучал на одной ноте и был похож на звон деревянного колокольчика. — Мне полагается стоять молча, а люди должны научаться от других людей.
— Значит, освящения Даров не происходило во все те разы, что я неправильно говорил?
— Происходило. По благодати Божией Дары освящались.
— Что же — выходит, все равно, какие слова говорить?
— Нет, не все равно, — сказал ангел.
— Ну, хорошо, — кивнул авва Герасим. — Теперь можешь молчать. Я все понял.
И он повторил формулу, сказанную диаконом.
ГЕРОЙСТВО
Поворачиваясь, вагон показывал широкую логовину с несколькими слоями высоких домов, выступающими на ее край, словно плоскости театральных кулис. Слабый огонь заката — розоватый и желтоватый — равномерно окрашивал их стены и иногда, по мере длинного поворота, вдруг вспыхивал там в оконных стеклах.
Близко к пути пронесся пруд с заасфальтированным берегом и ветлой чуть повыше. Спотыкаясь, поперек вагонного окна молниеносно взбежал косогор, и тут же, без паузы, налетела дыра тоннеля.
Сразу давление привычного гула возвратило меня себе, и несколько секунд я нервничал, пока вагон не осветился, — тогда уютно я мог погрузить взгляд в книгу, которую раскрытой держал перед собой на весу.
Но палец стоящего рядом и чуть сзади вошел сбоку, повисая и немного покачиваясь отрицательно над страницей. Палец указывал на закладку в книге (в журнале), а закладкой мне служил просто обрывок листка в клетку с какими-то на нем записями.
— Это мой телефон. Откуда он у вас?
Телефон был безымянный. Просто семь цифр — и записаны не моей рукой в порядке (или в беспорядке) других случайных заметок. «Мало ли народу приходит ко мне, сидит, болтает по телефону, пишет что-то на клочках, которыми завален мой стол», — подумал я.
— Да я понятия не имею, что это за телефон.
— Тогда, извините, я заберу это. Я не люблю, когда мой номер попадает к незнакомым мне людям неизвестными мне путями.
В это время я уже оборачивался, или, скорее, полуобернулся, чтобы видеть этого сурового человека, а потому уже полу-не-видел, как протянутая сбоку рука прихватила, зажав пальцами, закладочный листок из разворота моей книги.
Его лицо было просто и ничего не означало, если не считать выражения какой-то расплывчатой неуверенности, которое я с удивлением успел поймать в разительном контрасте с тоном его требования.
И следом я увидел его спину, выходящую на станции «Автозаводская», одетую в куртку цвета бутылочного пива и не украшенную какими-либо надписями или рисунками. Их тогда не могло быть и спереди, а теперь мне ясно, что их и вообще не сможет быть никогда.
Сдвинулись двери, вагон поплыл, разгоняясь. Наехала дыра, и вместе с нею летящий, раскачивающийся гул возвратил меня моему обыкновенному чтению, хотя я и пожимал было плечами...
Что говорить? До «Новокузнецкой» почти забылось, а позже, отведя случайно взгляд от условной прозы журнала на длинные ноги в сетчатых чулках, забылся и я, медленно скользя вверх по вызывающему изгибу бедра, обтянутому черной синтетикой, западая на секунду в излучины талии, груди и шеи, пока не очнулся на округлом, почти идиотическом личике в беспомощных очках с кудряшками, как бы приклеенными к ним по бокам и сверху. Это как раз была «Площадь Свердлова», и я направился в нотный магазин на Неглинной.
«Да что же такое? куда сгинул этот список для второго класса?» — недоумевал я, на ходу поспешно обшаривая все карманы: брюк, рубашки и сумки. Попадалась табачная труха, стержни шариковых ручек с засохшей пастой, автобусные билеты, бумажки, которые я рассматривал, разворачивая: оплаченный счет за разговор с Ташкентом в марте месяце, билеты с Крымского вала, где была хорошая выставки Зинаиды Серебряковой, оплавившийся по неосторожности пластмассовый мундштук... (Все эти вещи — либо прошлые, либо общезначимые — конечно, не пригодились бы ему.) Потом скрепки, копейки: одна, потом вторая...
Я позвонил из автомата и попросил дочь снова продиктовать мне список. Корябая засохшим стержнем на весу и мучаясь, я косил на курящего высокого человека с дипломатом, а тот снисходительно ждал телефона. «Все-то приходится делать так, чтобы занимать минимум места и времени, ибо эти место и время лишь отчасти твои, а в основном чужие». — «Кто-кто? Лешгорн, опус 65?.. Понятно».
Сновали пестрые краски у Пассажа. В скверике сидели основательно на скамейках, обложившись коробками, развязывая веревки, раскладывая и упаковывая. Детей посылали за газировкой. Кажется, на углу продавали пирожки или беляши. С высот Кузнецкого спускалась мостовая, которая, будучи, кажется, асфальтовой, упорно прикидывается в памяти брусчаткой.
Теснота. Тут стоит вокруг маленький городишко, вроде Риги, где я был (а он не был) проездом когда-то в Елгаву.
Он внезапно сморщил лицо и — к моему изумлению, смятению, стыду — заплакал, громко всхлипывая, почти рыдая. Светлые капли задрожали на убогих ресницах и покатились. Повернулся и побежал, на глазах уменьшаясь, через пустой магазин к двери — а там лестница со второго этажа на улицу, которая еще не темна, но уже в теплых сумерках, придушенных автомобильной гарью. И я остался один на один (если не считать обескураженной продавщицы) с моим только что совершенным геройским поступком, единственным за всю разнообразную жизнь. Глядя на его, цвета бутылочного пива, спину у прилавка, чего стоило мне побороть внезапное удушье ужаса! По-видимому, он держал перед собой листок, выхваченный обманом из моего журнала, и торопливо, невнятно перечислял продавщице: «Нотная тетрадь Анны-Магдалены Бах... Милич, пьесы для второго класса... Лешгорн, этюды, опус 65...»
Нет человеческих слов, способных передать степень концентрации, к какой я заставил себя взлететь в тот обрушивающийся момент, чтобы протянуть сбоку указующий палец, как молния чиркнувший над несчастным листком:
— Это не твой телефон!
И ногтем, ногтем в семь цифр, бочком выписанных неизвестным почерком по клеткам:
— Не твой! Не твой! (Упырь фиговый! Попался!) — а сам дрожу.
Теперь всегда будет стыдно вспоминать, как он затрясся и начал съеживаться, еще не оборачиваясь, и пропадать, еще не начав бега к двери, массивной, со стеклами и медными ручками, ведущей вниз из тихого магазина, в улицу, — отсюда, из недвижного воздуха, обитаемого запахом пыли и бумажного легкого тления... И все-таки успело передо мной обернувшееся жалкое лицо, скорежившись, расплакаться белесыми хлопающими ресницами — так расплакаться истинно, нечаянно и мутно, как последний дождь перед зимой, который, кажется, сам безнадежно желал быть снегом, но земля не признает его в ожидании почему-то других... В жизнь ему не понять, каких других и чем он отличается.
МЯСО
Медведь никогда не ест свежее мясо. Он его закапывает куда-нибудь в мох, забрасывает сверху ветками, сучьями — чтобы оно немножко тронулось. Потом достает и ест.
Так было один раз с Сергеем. Когда он пошел в лес и столкнулся нос к носу с огромным медведем, он так испугался, что забыл про ружье: он вдруг вообразил, что забыл ружье дома. Тогда он бросился на землю и прикинулся мертвым: задержал дыхание. Медведь наклонился над ним и стал слушать, сначала одним ухом, потом другим. Долго слушал. Сергей не дышал. Потом медведь схватил его зубами за куртку и потащил. Сергей глядел одним глазом. «Куда он тащит?.. к болоту?.. только не в воду!.. я же утону!» — думал Сергей. Но медведь не дошел до воды, а разрыл место на берегу и стал прятать Сергея. Прикрыв мхом, он натаскал валежника и набросал сверху. Но не плотно: Сергею было видно сквозь ветки. Медведь отошел в сторону и долго наблюдал за кучей. Ушел, потом вернулся. Сергей продолжал лежать, он знал, что медведь будет возвращаться еще несколько раз. Так и было. Наконец Сергей решился вылезти. В это время уже смеркалось, и он не пошел домой, боясь столкнуться с медведем, а решил залезть на дерево и дождаться утра. Но медведь опять вернулся. Он сразу увидел, что куча разворочена. Подошел, обнюхал это место и, убедившись, что Сергея там нет, уселся рядом и стал бить себя передними лапами по голове. Сергей глядел с дерева. Медведь не стал его искать: ушел и больше не возвращался.