Жюстина — страница 15 из 42

Я помню, как думал про себя, пока держал ее в объятиях, вкушая теплоту и сладость ее тела, соленого от моря — ее ушные мочки имели соленый вкус, — помню, как подумал: «Каждый поцелуй приблизит ее к Нессиму, но отдалит меня от Мелиссы», но не испытал чувства подавленности или душевного страдания; что же касается ее, то она, должно быть, думала о том же, потому что неожиданно сказала: «Балтазар говорит, что настоящие предатели — как мы с тобой — на самом деле духи-мытари. Он говорит, что мы мертвы и мы живем эту жизнь, как в некоем заключении, для нас эта жизнь — тюрьма. И все же живущие не могут обойтись без нас, мы заражаем их жаждой опыта, роста».

Я старался сказать себе, как все это глупо — банальный адюльтер, одно из наиболее дешевых общих мест этого города, и что оно не заслуживает романтических или художественных украшений. И все же где-то еще, на более глубоком уровне, мне казалось, я распознал, что опыт, груз которого я сам на себя взвалил, будет иметь бессмертную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезна», — сказал я с определенным негодованием, потому что был человеком глупым и самовлюбленным. Жюстина посмотрела на меня своими огромными глазами. «О, нет, — сказала она мягко, как бы сама себе, — было бы глупо распространять столько зла, сколько это делаю я, и не осознавать, что в этом заключается моя роль. Только на этом пути, осознавая, что я делаю, я могу когда-либо преодолеть себя. Это непросто — быть мною. Я так хочу быть ответственной за себя. Пожалуйста, никогда не сомневайся в этом».

Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, «оседлан джинном», и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: «Позвольте, о вы, благословенные!»; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.

Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. «Нам пора идти, — сказал я. — Помбаль скоро придет из консульства».

Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.

Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого «Города» одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: «Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?», мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра[17]: «Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко».

Глава 2

Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе «Аль-Актар» за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан — это живой архив города, то Балтазар — его Платонов Даймон — посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.

Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику — черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но вообще не считал таковым) — его желтые козлиные глаза были глазами гипнотизера. Отводя их, он спасал от взгляда такой безжалостной силы, которая обескуражила бы на весь оставшийся вечер. Эта тайна, как он мог носить свисающие из туловища руки такой чудовищной уродливости. Я бы давно отрубил их и швырнул в море. Под подбородком у него рос темный клок волос, такой можно увидеть под копытом у скульптурного Пана.

Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью — резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.

Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: «Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место»). Кроме того, он — единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус — ту, с плетеным стулом — и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.

Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: «Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: «О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, — просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти».

Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: «Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его — будь он религиозным человеком — в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее «я», в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: «Я мыслю, следовательно существую» он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: «Я воображаю, следовательно я завишу и свободен».

О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: «Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы».


Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой — череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. «О! не могли бы вы помочь мне! — воскликнул он, беря меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!», и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.

Первые мокрые бесцветные фонари начали замораживать мокрый бумажный фон Александрии. Дамба с ее рядами кафе, поглощенная брызгами, светящимися размытой и дрожащей фосфоресценцией. Адский южный ветер. Мареотис, скорчившийся между своих тростников, неподвижный, как присевший сфинкс. Он сказал, что ищет ключ от своих часов — прекрасных золотых карманных часов, сделанных в Мюнхене. Позже я подумал, что он маскировал символическое значение, которое имели для него эти часы. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Высокий еврей, одетый в меха, едущий на санях. Он прибыл в Польшу, лежа на руках матери, зная только, что драгоценные камни на них в этом заснеженном пейзаже были ледяными на ощупь. Часы тихо тикали на теле его отца, так же, как на его собственном — как бродящее в них время. Оно было ранено ключиком в форме анка