Жюстина — страница 16 из 42

[18], который он носил привязанным черной ленточкой на кольце для ключей. «Сегодня суббота, — сказал он хрипло, — в Александрии». Он говорил так, будто здесь существовало другое время, и он не ошибался. «Если я не найду ключ, они остановятся». В последнем мерцании влажных сумерек он нежно достал часы из подбитого шелком жилетного кармана. «Я завел их до вечера понедельника. Они остановятся». Без ключа бессмысленно было открывать тонкую золотую крышку и обнажать пульсирующие внутренности самого движущегося времени. «Я уже три раза все здесь осмотрел. Я мог уронить его между кафе и больницей». Я с удовольствием помог бы ему, но быстро спускалась ночь, и, пройдя немного и проверив щели между булыжниками, мы вынуждены были поиски прекратить. «Разве, — сказал я, — вы не можете заказать для них другой ключ?» Он ответил нетерпеливо: «Да. Конечно. Но вы не понимаете. Он принадлежал этим часам. Он был их частью».

Мы пришли, помнится, в кафе, расположенное со стороны моря, и уныло сидели перед черным кофе, пока он каркал что-то об этих исторических часах. Именно в разговоре он, помимо всего прочего, сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстиной. Она тепло отзывалась о вас. Она приведет вас к Каббале». — «Что это?» — спросил я. «Мы изучаем Каббалу, — ответил он почти смущенно. — Мы — нечто вроде маленькой ложи. Она сказала, что вы что-то об этом знаете и могли бы заинтересоваться». Я остолбенел, потому что, насколько помнил, ни словом не упоминал Жюстине об исследованиях, которыми занимался между приступами летаргии и отвращения к самому себе. И насколько я знал, маленький чемоданчик с «Герметикой»[19] и другими подобными книгами всегда хранился закрытым под моей кроватью. Так или иначе я промолчал. Теперь он говорил о Нессиме: «В определенном смысле он счастливее всех нас, потому что у него нет предвзятого представления о том, что он хочет взамен любви. А для того, чтобы любить так непредумышленно, большинство людей должно переучиваться после пятидесяти лет. Дети умеют. И он тоже. Я не шучу».

«Вы знали писателя Арнаути?»

«Да. Автор «Нравов».

«Расскажите мне о нем».

«Он вторгся к нам, но не увидел духовного города под преходящим. Одаренный, чувствительный, но слишком француз. Жюстина оказалась такой юной для него, что могла только причинить боль. Это было неудачей. Найди он другую, намного старше (вы же знаете, что все наши женщины — это разных видов Жюстины), он мог бы — не скажу, написать лучше, потому что его книга хорошо написана, — но он мог бы найти в ней некое решение, которое сделало бы книгу более правдивым произведением искусства».

Он помолчал и, прежде чем медленно добавить, сделал затяжку из своей трубки: «Видите ли, в своей книге он избегал иметь дело с некоторыми вещами, которые, как он знал, были правдой о Жюстине, но он игнорировал их по чисто художественным причинам — как случай с ее ребенком. Я полагаю, он думал, что это попахивает мелодрамой».

«Что за ребенок?»

«У Жюстины был ребенок, от кого я не знаю. Однажды он был украден и исчез. Лет шести. Девочка. Такие вещи случаются довольно часто в Египте, как вы знаете. Позже она услышала, что его видели или узнали, и начала неистовые поиски в арабских кварталах каждого города, в каждом доме с дурной репутацией, поскольку вы знаете, что случается с сиротами в Египте. Арнаути никогда не упоминал об этом, хотя часто помогал ей добывать сведения и должен был видеть, как сильно повлияла эта потеря на ее характер».

«Кого Жюстина любила до Артура?»

«Я не помню. Вы знаете, что многие любовники Жюстины оставались ее друзьями; но я думаю, что гораздо чаще можно сказать, что ее настоящие друзья никогда не были любовниками. Город всегда не прочь посплетничать».

Но я думал о пассаже в «Нравах», где Жюстина приходит к нему с человеком, который является ее любовником. Арнаути пишет: «Она так горячо обнимала этого человека, своего любовника, у меня на глазах, целуя его губы и глаза, щеки и даже руки, что я смутился. И вдруг меня осенило, что тот, кого она целовала, на самом деле был Я в ее воображении».

Балтазар сказал спокойно: «Слава Богу, я обошелся без чрезмерного интереса к любви. По крайней мере, гомосексуал избегает ужасной борьбы за то, чтобы отдаться другому. Лежа в постели с себе подобным, наслаждаясь переживаниями, можно, тем не менее, оставлять свободной часть сознания, занятую Платоном, садоводством или дифференциальным исчислениям. Теперь секс покинул тело и перешел в воображение, поэтому Арнаути так страдал с Жюстиной, потому что она терзала все, что он мог бы оставить незатронутым: его художественное мастерство, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде маленького Антония, а она — Клеа. Вы можете прочитать об этом у Шекспира. И потом, поскольку речь идет об Александрии, вы можете понять, почему на самом деле это город инцеста — я хочу сказать, что культ Сераписа был основан именно здесь, а контроль при занятиях любовью должен внутренне обратить человека к его собственной сестре. Любовник разглядывает свое отражение, как Нарцисс, в своей семье; из этого тупика нет выхода».

Все это было мне не вполне понятно, но я смутно ощущал какую-то связь между его ассоциациями; и, конечно, большинство из того, что он говорил, выглядело направленным на то, чтобы не объяснять, но предложить обрамление к портрету Жюстины — темного, страстного создания, чьим четким и энергичным почерком была записана прочитанная мною впервые та цитата из Лафарга: «У меня нет девушки, которая смогла бы меня попробовать… Ах да, сиделка! Сиделка, из любви к искусству раздающая свои поцелуи только умирающим, только на пороге смерти». Под этим она написала: «Часто цитировалось А., и наконец, случайно было обнаружено у Лафарга».

«Вы избавились от любви к Мелиссе? — сказал вдруг Балтазар. — Я не знаю ее. Только видел. Простите. Я причинил вам боль».

Это было как раз тогда, когда я начинал осознавать, как сильно Мелисса страдает. Но ни слова упрека не сорвалось с ее губ, и никогда она не говорила о Жюстине. Но она — сама ее плоть — приобретала тусклый, неприятный цвет; и, достаточно парадоксально, хотя я с трудом заставлял себя заниматься любовью с ней, я чувствовал, что люблю ее более, чем когда бы то ни было. Меня разъедало смещение страсти и ощущение безысходности, никогда прежде мною не испытываемое, что заставляло меня иногда злиться на нее.

Это так отличалось от Жюстины, которая испытывала подобное моему смещение идей и намерений, когда говорила: «Хотела бы я знать, кто изобрел человеческое сердце. Скажи мне, а потом покажи место, где он был повешен».


Что сказать о самой Каббале? Александрия — город сект и проповедей. И на каждого аскета она всегда выносила на поверхность по религиозному вольнодумцу — Карпократу, Антонию, — подготовленному к формированию смыслов так же глубоко и подлинно, как любой отец-пустынник — ума. «Вы пренебрежительно говорите о синкретизме, — сказал однажды Балтазар, — но вы должны понять, что для того, чтобы вообще работать здесь — а я говорю сейчас, как религиозный маньяк, а не как философ, — нужно примирить две противоположности обычая и поведения, которые относятся не к умственному расположению обитателей, а к их почве, воздуху, ландшафту. Я имею в виду предельную чувственность и интеллектуальный аскетизм. Историки обычно представляют синкретизм как нечто выросшее из смеси борющихся интеллектуальных принципов, что вряд ли ставит проблему. Это даже не вопрос смешанных рас и языков. Это национальная особенность александрийцев — искать примирения между двумя глубочайшими психологическими чертами, осознаваемыми ими. Поэтому мы — истерики и экстремисты. Поэтому мы такие несравненные любовники».

Здесь не место для попыток написать то, что я знаю о Каббале, даже если бы я был готов к попытке определить «Невыразимые основы этого Гнозиса», никакой честолюбивый маг не смог бы, потому что эти фрагменты откровения уходят корнями в тайные обряды древних. Дело не в том, что они не должны быть открыты. Они есть чистый опыт, которым обладают только посвященные.

Я пытался вникнуть в эти материи прежде, в Париже, сознавая, что в них я могу найти тропу, которая могла бы привести меня к более глубокому пониманию самого себя — того «Я», которое кажется огромным, неорганизованным и бесформенным смешением вожделений и импульсов. Я считал все это продуктивным для моего внутреннего опыта, хотя природный и внутренний скептицизм охранял меня от посягательств любой сектантской религии. Почти год я занимался под руководством Мустафы, суфия, сидя на расшатанной деревянной террасе его дома, каждый вечер слушая, что он говорит мягким, обволакивающим голосом. Я пил щербет с мудрым турком-мусульманином. Поэтому у меня было ощущение чего-то хорошо знакомого, когда я шел рядом с Жюстиной по запутанному муравейнику улиц, венчающему форт Ко-Эль-Дик, пытаясь одной частью своего сознания представить, как это выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — коричневый мягкий холмик, вырезанный в сосновой шишке. Здесь узость улиц производила некое впечатление интимности. Странное чувство покоя окутывало этот уголок города, придавая ему нечто от атмосферы какой-нибудь деревушки в дельте. Ниже, на амфорном коричнево-лиловом рынке около вокзала, жалком в линялых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и их пронзительные крики приглушались линялыми сумерками. На юге мерцало тусклое блюдо Мареотиса. Жюстина шла с ее обычной быстротой, молча, раздражаясь моей тенденцией мешкать и заглядывать в дверные проемы на те сцены домашней жизни, которые (освещенные, как кукольный театр) казались исполненными огромного драматического значения.

Изучавшие Кабаллу в то время собирались в чем-то, напоминающем деревянную хижину хранителя музея, пристроенную к красной земляной стене дамбы в непосредственной близости от Помпейской колоннады. Я полагаю, что такой выбор был продиктован болезненной чувствительностью египетской полиции к политическим митингам. Ты пересекал джунгли траншей и перил, устроенные археологами, проходил по грязной тропке через каменные ворота, потом, резко повер