Жюстина — страница 20 из 42

Мы не встречались несколько недель, а когда встретились, это произошло в маленьком жестяном туалете на главной площади у трамвайной остановки. Это было уже после того, как стемнело, и мы бы ни за что не узнали друг друга, если бы фары случайной машины не залили зловонную кабинку светом, как брызгами. «О!» — сказал он, узнав: нетвердо, задумчиво, потому что был пьян. (Некоторое время, несколько недель назад, он оставил мне пятьсот фунтов в том смысле, что он оценил меня, составил мнение — хотя суть его заключалась только в том, чтобы достать меня с другой стороны могилы.)

По жестяной крыше над ними стучал дождь. Мне хотелось домой, потому что день выдался очень трудный, но я вяло мешкал, задерживаемый виноватой вежливостью, которую всегда испытываю по отношению к людям, которых на самом деле не люблю. Слегка покачивающаяся фигура прорисовывалась в темноте передо мной. «Позвольте мне, — сказал он с сентиментальной ноткой, — доверить вам профессиональный секрет романиста. Я имею успех, а вы терпите неудачи. Разгадка, старина, в сексе и большом его количестве». Он повысил голос и задрал подбородок, говоря, а точнее, произнеся слово «секс», изогнув тощую шею, как пьющий цыпленок, и оборвал слово, почти пролаяв его, будто муштрующий новобранцев сержант. «Дело в количестве секса, — продолжил он, — но запомните, — и он понизил голос до доверительного бормотания, — ОСТАВАЙТЕСЬ ЗАСТЕГНУТЫМ НАГЛУХО. Вы должны оставаться застегнутым и страдающим. Старайтесь выглядеть так, будто вы прошли суровую критику, отбор книжного общества. Что неприемлемо — это грубое здоровье, непристойности, естественное и смешное. Это было хорошо для Чосера[23] и елизаветинцев, но сегодня это не имеет успеха». И он повернул ко мне лицо, изобразив на нем подобие застегнутой ширинки — напряженное, узкое и гротескное. Я поблагодарил, но он отмахнулся от благодарностей по-королевски. «Это бесплатно», — сказал он и, схватив меня за руку, вывел на темную улицу. Мы шли по направлению к освещенному центру города как поручители, братья-писатели, отягощенные ощущением различных неудач. Он секретничал сам с собой по интересующим его вопросам, бормоча так, что я не мог ничего понять. Как только мы повернули на улицу Сестер, он остановился перед освещенными дверями дома с дурной славой и произнес: «Бодлер говорит, что совокупление — лирика толпы. Уже нет, увы! Потому что секс умирает. В следующем столетии мы будем лежать с языками во рту друг у друга, молчаливые и бесчувственные, как водоросли. О да! Несомненно так». И он продекламировал арабскую пословицу, которую использовал в качестве эпиграфа для своей трилогии: «Мир похож на огурец — сегодня он у тебя в руках, завтра торчит из твоего зада». После этого мы возобновили наше петляющее, крабоподобное продвижение в направлении его гостиницы, причем он повторял слово «indubitably»[24].

Он был небрит и изможден, но в относительно хорошем настроении после прогулки, и мы приложились к бутылке джина, которую он держал в комоде у кровати. Я отметил два пухлых чемодана, стоявшие запакованными у туалетного столика; на стуле висел его плащ. Он сказал, что уезжает ночным поездом в Газу: он хотел расслабиться. Гранки его последнего романа были вычитаны и запечатаны в конверт, на котором уже стоял адрес. Они мертво лежали на мраморной столешнице туалетного столика. Я узнал в его мрачном, подавленном состоянии изнеможение, какое неизменно преследует завершившего произведение художника: моменты слабости, когда снова начинается долгий флирт с самоубийством.

К несчастью, даже покопавшись в памяти, я немногое могу вспомнить о том нашем разговоре, хотя и пытался часто это сделать. Тот факт, что то была наша последняя встреча, наполнил ее, в ретроспективе, значением, которым она, конечно, не обладала. Не в интересах моего писательства он прекратил существование; он просто шагнул в ртуть зеркала, как должны все мы — чтобы оставить болезни, дурные поступки, осиные гнезда желаний, все еще подверженные добру и злу в реальном мире — который есть память наших друзей. Однако присутствие смерти всегда обновляет ощущения — таким образом это ее функция: помогать нам осознавать новизну времени. Однако в тот момент мы оба находились на равных расстояниях от смерти. Возможно, некоторое спокойствие произрастало в нем уже тогда: нет ничего сверхъестественного в том, что любой художник желает закончить жизнь, когда она исчерпана, а его персонаж в последнем томе восклицал: «Годами приходится понимать, что людям нет дела, действительно нет дела до тебя, чтобы потом, однажды, с растущей тревогой понять, что это Богу нет дела: и не просто нет дела — ему нет дела так или иначе».

Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: «Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю». Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому — когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.

К каждому мы поворачиваемся другой стороной. Вот например, как Жюстина отозвалась о Помбале — «один из великих приматов секса». Для меня мой друг никогда не выглядел хищником, а только потакающим до смешного своим желаниям. Он казался мне трогательным и забавным, но она видела в нем огромного подкрадывающегося кота, каким он и был для нее.

А что касается Персуордена, я помню, что в то самое время, когда он говорил о религиозном невежестве, он выпрямился и заметил свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднесен к его губам, и тут, повернув голову, он выпустил тонкой струйкой в собственное блестящее отражение весь бывший у него во рту напиток. Это осталось в моей памяти: отражение, оплывающее в зеркале этой запущенной дорогой комнаты, которая кажется теперь таким подходящим местом для сцены, что последовала позже той ночью.


Заведение «Заглоул» — серебряная посуда и запертые в клетках голуби. Сводчатая пещера, установленная черными бочками, удушенная чадом жарящихся снетков. Счет, нацарапанный на полях газеты. Здесь я разбил бокал, залил красным вином ее плащ и, пока пытался помочь в устранении последствий, нечаянно тронул ее грудь. Ни слова не было сказано. Пока Персуорден так блестяще говорил про Александрию и горящую библиотеку. В комнате над несчастным, визжавшим от менингита…


Сегодня внезапно начинается косой весенний ливень, превращая пыль и цветочную пыльцу в кашу, молотя в стеклянную крышу студии, где Нессим сидит над портретным эскизом своей жены. Он пишет ее сидящей перед огнем с гитарой в руках, с горлом, схваченным крапчатым шарфом, и склоненной поющей головой. Мешанина ее голоса оживает где-то в мозжечке, подобно звукозаписи землетрясения, проигрываемой от конца к началу. Грандиозная стрельба из луков над парками, в которых туго согнуты пальмы, мифология желтогривых волн, атакующих Фарос. Ночью город полон новыми звуками, толчками и ударами ветра, пока вы не чувствуете, что он превратился в корабль, стонущий и скрипящий при каждом новом насилии погоды.

Как раз такую погоду любит Скоби. Лежа в кровати, он будет нежно поглаживать свой телескоп, поворачивая печальный глаз на пустую стену крошащегося илового кирпича, заслоняющую вид на море.

Скоби подбирается к семидесяти и до сих пор боится умереть; единственное его опасение — что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что лежит мертвый — капитан-лейтенант Скоби. Для него каждое утро, когда водоносы своим предрассветным криком его пробуждают — суровый удар. Он говорит, что мгновение не отваживается открыть глаза. Держа их крепко закрытыми (из опасения, что они могут открыться на воинство небесное или славящих Господа херувимов), он судорожно нащупывает десертный столик позади кровати и сграбастывает свою трубку. Она всегда набита с прошлого вечера и открытая коробка спичек лежит от нее неподалеку. Первая затяжка матросским жевательным табаком возвращает ему и самообладание, и зрение. Он глубоко вздыхает, благодарный за обретенную уверенность. Он улыбается. Он радуется про себя. Натягивая до ушей тяжелую баранью шкуру, служащую ему одеялом, он поет свою маленькую триумфальную победную песнь, посвященную утру, голосом, дребезжащим, как оловянная фольга. «Замолчи бабуинчик! Пусть говорит ваша мать».

Его отвислые щеки трубача розовеют от такого усилия. Обретя опору, он обнаруживает у себя неизбежную головную боль. Язык дерет от бренди, выпитого прошедшей ночью. Но перспектива прожить еще один день гораздо весомее любых неурядиц. «Замолчи, бабуинчик…» и прочее замирает на его искусственных зубах. Он помещает морщинистые пальцы на грудь и ублажает себя звуком работающего сердца, поддерживающего неровную циркуляцию, недостатки которой, реальные или воображаемые — не знаю, компенсируются бренди в ежедневных и почти смертельных дозах. Он очень горд своим сердцем. Если вы когда-нибудь навестите его, лежащего в постели, он почти наверняка схватит вашу руку своей роговой клешней и заставит его пощупать: «Бычья сила, да?! Высший класс!» Вы впихиваете руку внутрь его дешевенькой пижамы, дабы исследовать эти печальные, тупые, отдаленные, короткие глухие сигналы жизни — сердце в утробе, на седьмом месяце. Он застегивает свою пижаму на все пуговицы с трогательной гордостью и издает фальшивый крик животного здоровья. «Прыгает прямо из постели, как лев!» — это еще одна его фраза. Вы не сможете ощутить всего шарма этого человека, пока по-настоящему его не увидите, — дважды согнутого ревматизмом, выползающего из грубых полотняных простыней, как суша, обнаженная отступившим морем. Только в самые теплые месяцы года его кости настолько отогреваются, что позволяют ему встать вполне прямо. В летние полдни он прогуливается в парке: маленький череп, сияющий как второе, меньшее солнце, вересковая трубка, торчащая в небеса, челюсть, застывшая в неистовой гримасе непристойного здоровья.